В катафалке корчилась Элодея, голая и белая, изодранный носовой платок Шелка падал с ее лица, всегда падал, но никак не мог упасть, всегда соскальзывал, но никак не мог соскользнуть, хотя ветер со свистом бился в стекло и вдувал пыль через каждую щель. Стегая не того жеребца — всегда не того жеребца, — Шелк видел, как она держится когтями за нож Синели, видел ее лапу и напряжение, с каким она старается вытащить клин, застрявший между ребрами, видел, что она держится когтями, как кошка, за красного кота с огненным хвостом, за прекрасную медную гарду, граненную напильником. Из-под соскальзывающего платка выглядывало ее запятнанное кровью лицо — всегда лицо Мукор, сумасшедшей дочери Крови. В ее черепе виднелись нити кетгута, коричневые волосы были обрезаны, а черные выбриты Сеслерией, которая обмыла ее тело и выбрила полголовы, так что показались швы; на каждом стежке застыла капля крови, а из ее полных грудей на черный бархат сочилось молоко. Ее ждала могила, только могила, еще одна могила в витке могил, где уже лежали столь многие под надзором Гиеракса, Бога Мертвых и Кальде Мертвых, Высокого Гиеракса Белоголового, который сжимал в когтях ее белую душу, потому что второй был нейрохирургом, для кого, если не для нее?
Не для Шелка, сидевшего в одиночестве на обитом черной кожей месте кучера; он знал, что означает любая из этих вещей, но он должен был везти ее к могиле и, как всегда, опаздывал. Он всегда приезжал к могиле слишком поздно и слишком рано, правя через ночьсторону в темноте, которая была темнее, чем самая темная ночь, днем, более жарким, чем самый жаркий день, так что вздымающаяся пыль горела, как земляные краски художника горят в маленькой топке художника; в печи сверкало раскаленное докрасна золото, вздымались черные перья, пока он хлестал кнутом не того жеребца, загнанного жеребца, который умрет в могиле, если другой его не вытащит. И где будет лежать Элодея, если ее могилу займет мертвый черный жеребец?
— Хей-хо! — крикнул он, но кони не обратили на него внимания, так как они были уже у могилы, и длинное солнце ушло, сгорело дотла, умерло навсегда, пока его не зажгут в следующий раз. «Слишком глубокая», — сказала ему Синель, стоя у могилы. «Слишком глубокая», — эхом отозвались лягушки, те самые лягушки, которых он ловил мальчиком в тот год, когда он и мать отправились без всякой причины в деревню и вернулись обратно к ничем не примечательной жизни, лягушки, которых он любил и с любовью убивал. «Слишком глубокая!» — и могила была слишком глубокой, хотя ее дно было выложено черным бархатом, чтобы песок и холодная глина никогда не коснулись ее. Холодная убывающая вода подземных ручьев, которая убывала каждый год, никогда, казалось, не обмывала Элодею — ее спина не гнила, превращаясь в деревья и цветы, — никогда не смывала кровь Крови, не мочила ни огненно-красного кота с черной мышью в зубах, ни золотые гиацинты. Никогда не наполняла золотой пруд, в котором золотая цапля всегда смотрела на золотую рыбу; плохой год как для золотой рыбы, так и даже для серебряной.
— Слишком глубокая!
И она была такой глубокой, что желтая пыль никак не могла заполнить ее, и бархат на дне был усеян искрами, которые, наконец, могли мерцать, но не мерцали, пока майтера Мрамор не сказала ему, указывая на могилу, и при их свете она опять стала молодой, с лицом как у майтеры Мята; коричневые перчатки, как плоть, покрывали ее усердные стальные пальцы.
— Слишком длинная! — сказал он жеребцам, и тот, который никогда не тянул, бросился, нырнул и погрузился в нее вместе с катафалком, тяня изо всех сил, хотя в его зубах свистел ветер и стояла ночь, темнее любой другой ночи, и не было видно ни клочка небоземель. Длинная дорога под землей была навсегда похоронена во вздымающейся пыли и летящих сучьях.
— Слишком длинная!
Гиацинт сидела рядом с ним на обитом кожей сидении; через какое-то время он дал ей свой старый окровавленный носовой платок, чтобы она закрыла нос и рот. Хотя ветер лаял как тысяча желтых собак, он не мог сдуть их потрескивающий, великолепный, старый катафалк с дороги, которая была совсем не дорогой, и он был рад ее обществу.