Кузьма вспомнил, как его «канала» старуха, сморщился, будто хотел заплакать, но слёз не выдавил.
— Сегодня моя старуха задаёт вопрос, а куда я иду. Какое, говорю, твоё дело, куда иду. Куда надо, туда и иду, правда, Михаил? Я вот отвоевал четыре года, прошёл пол-Европы. За что же я воевал, чтоб меня старуха канала? Да? Меня вон в Австрии ранило, чуть Богу душу не отдал. За что же, я спрашиваю? Мы воевали, немца гнали, чтоб наша жизнь была хорошей, чтоб всё первой мерой было, натерпелись мы горя, навиделись. И теперь я, значит, не могу поступать, как я хочу, сходить, куда желаю. Такие я мысли задаю себе…
— Вот и меня, дядя Кузьма, грызёт изнутри. Сосёт, точит. Ночами не сплю, ворочаюсь. А здесь ещё Грипка. Ушёл я. Тут мне спокойно и назад ходу нету.
Кузьма приподнялся, обхватил голову Мишки руками, крепко поцеловал мокрыми губами в щёку.
— Молодец, Михаил. Хвалю. Башка ты. Ну их, баб!
Он сел рядом с Расшибаевым, положил руку ему на плечи и тонким голосом затянул:
Ой, при лужку, при луне,
При счастливой до-о-ли-и…
Мишка, глядя в потолок, подхватил сильным голосом:
При знакомом табуне-е
Конь гулял на воле…
Они пели, забыв обо всём на свете, и, наверное, каждый представлял вечерний луг, капли росы, серебрившиеся под луной, табун пасущихся лошадей, тусклый отблеск чёрной воды, угасающиеся языки дымного костра, топот копыт, седую пыль, оседавшую на дороге, теплившийся свет в низком окне и русоволосую девушку, смотрящую на затягивающуюся ночной мглой дорогу. Где та девушка, которую они ждали, которую нашли? Куда она подевалась?
Вошедшая в прируб бабка Ольга, хотевшая узнать, не натворили ли чего пьяные мужики, остановилась у порога, покачивая головой. Верхом на стуле с расстёгнутым воротом сидел Мишка. Напротив — Кузьма. Глаза его были закрыты. Он раскачивался и пел, пел громко, во всю силу ещё крепких лёгких, отчего лицо его покраснело, шея раздулась и толстые, перевитые жилы взбугрили кожу. Он дотянул песню до конца, насколько мог, и, будто забыл что-то, вздрогнул, открыл глаза и тут же склонил голову на плечо Расшибаеву.
Мишка приподнялся со стула.
— Никак сшибло, дядя Кузьма? Ты полежи, полежи, полегчает. Давай на кровать?
Кузьма оттолкнул его руку.
— А-а! Не на… Ну их, баб! От них проку нету… Так, одна блажь. Ну их к ляду!
Увидев Ольгу Калинову, хотел топнуть на неё ногой, но не получилось.
— Какой пьянющий-та-а! — проговорила Калинова. — Как же он домой пойдёт?
— Нормально, нормально, — приговаривал Мишка. — Я его провожу, дойдёт.
— Не на… сам…
— Где сам! — бормотал Мишка, засовывая негнущиеся руки Кузьмы в рукава пиджака, снимая с вешалки шапку и надевая её на круглую голову гостя.
Расшибаев одел Кузьму и придирчиво осмотрел его — не забыл ли чего, взял под руку, и они вышли на улицу. Горели фонари, под ногами звучно скрипел снег. Иногда, как выстрелы, слышались потрескивания промёрзших бревён домов. Улицы были пусты. Мороз крепчал, хватал за уши, щёки, подбородок. Мишка тёр их шерстяной варежкой, под фонарями останавливался и заглядывал в лицо Лычкову: не обморозился бы Кузьма. Доведя старика до крыльца, Мишка попрощался с ним и вернулся к себе.
На следующий день мороз спал. Шёл снег, мохнатый, рыхлый. Он вязко облеплял деревья, провода, коньки крыш. И они тоже были мохнатые, как в пушистых шубах.
Вечером к Расшибаеву постучались. Он открыл дверь и увидел Кузьму, стоявшего на крыльце. Снег густо припорошил шапку, толстым слоем придавил плечи.
— О-о, дядя Кузьма! Проходи, что стоишь? — пригласил Мишка гостя.
Кузьма медленно, словно застыли руки, обмахнул валенки, стряхнул снег с шапки, с пиджака.
— Давай, давай, — торопил его Расшибаев. Он был в одной рубашке и ёжился от холода.
Кузьма наконец вошёл и вслед за собой втащил большой, но, видно, лёгкий мешок.
— Никак подарок от Деда Мороза? — засмеялся Мишка.
Кузьма не спеша снял одежду, сел на стул, ладонью разгладил щёки.
— Я вот пакли тебе принёс, — сказал он. — У меня, знаешь, знакомый завскладом работает, здесь, у нас, на лесоторговом… Раздобыл я паклицы. А то угол у тебя худой… Проконопатим стены, тепло будет. — Кузьма потёр замерзшие руки.