Выбрать главу

— Вот Матюха чехвостит, будто турский пулковник!

Изба чуть не лопнула от хохота. А Матвей не только получил дома изрядную выволочку от любящей, но строптивой супруги за то, что перебил ее речь, но еще и припаялся к нему Турский пулковник — единственное прозвище, которое он не признавал и на которое реагировал обидой.

С тех пор и пробежала между Бередышиным и Кокориным черная кошка и «не брал мир» их уже до гробовой доски. Кокорин, как ни странно, не имевший уличного прозвища, заглазно и в лицо называл Матвея Турским пулковником, драчливо петушился в компаниях:

— Коммунию захотел? Все в общую кучу? У меня — хозяйство. А у Матвея? Один дым! Я буду жилы тянуть, а он с берданкой по лесу гулять?

И надо сказать, что такие речи на взгляд мужиков, не звавших легкой жизни, имели резон. То, что у Матвея прострелено легкое, засохла почти перерубленная рука, они знали, но воспринимали это как-то отвлеченно от его поведения. Бередышин действительно жил не по обычаю: не нанялся на лесозаготовки, не пошел на сплав, даже лошади не приобрел. Приноровился весной и летом гнать смолу и деготь, плел корзины на потребу всей округи, а осенью и зимой занимался охотничьим промыслом. Такие занятия в деревне издавна почитались побочными, не стоящими серьезного отношения. А тут не старый еще мужик всю зиму на лыжах бродит, как дите, летом посиживает у смолокурни — старик стариком.

Андриан же Кокорин, все знали и видели, сам работал, как лошадь, и семью свою не нежил в безделье. То, что едва научившиеся говорить деревенские ребятишки дразнили друг друга при случае не «жадиной-говядиной», а «жадной кокорой» — в расчет не принималось. Ругань не грязь, на вороту не виснет. Свое прижимает Кокорин — не чужое. Да и сам Матвей Бередышин при стычке только криво ухмылялся, потрескивал и дымил своей трубкой, но слова худого про Кокорина не говорил. Он тоже знал, как умел работать Андриан.

Ранней весной после памятной сходки Бередышин заготовлял смолье для своего первого смолокурного сезона. Погода подгуляла: нудно сеялся с холодного низкого неба мокрый снег. Матвей Родионович, вырубая из заледенелой за зиму земли пни, быстро умаялся, а присев передохнуть, мигом промок и продрог и решил пойти домой. Сокращая дорогу, ломился прямиком по частому мокрому ольшанику. Услыхал в стороне стук топора — подвернул, вышел на опушку леса и стал, как вкопанный: «Эка их, едрёна промышленность!»

С широкого озера, еще покрытого черным истаявшим льдом, яростно хлестал злой ветер, выхватывая из дико метавшихся над самой землей туч комья липкого снега с водой, расшвыривал их во все стороны, похохатывал и завывал в голых прутьях прибрежных косматых верб. И под этим сумасшедшим небом, в этой немыслимой сумятице, на низкой луговине трудилась как ни в чем не бывало кокоринская семья. На той зимней сходке отвели-таки Кокорину новые урочища под пашню, и вот он уже готовил их под соху. Сам Андриан поблизости от Матвея рубил кусты и березки. Поматывая непокрытой головой — брызги летели, как с вымокшей собаки, — он глухо хекал, взмахивая острым топором — жгуче поблескивало лезвие. Левой рукой Кокорин не глядя швырял подрубленные с одного маху тонкие деревца назад за спину. Так и шел, не останавливаясь, оставляя за собой просеку в кустарнике. За ним еле успевали оттаскивать прутья и березки в костер две его дочери — погодки, четырнадцати и пятнадцати лет, промокшие до костей. Дождь поливал кучу хвороста, ветер волочил по болоту жиденький белый дым. У самого костра, вытирая рукавицами слезы, возился восьмилетний Петька, подсовывая под низ кучи сосновые сухие поленья, принесенные, видимо, из дому. Еще дальше у самого озера, жена Кокорина и старший сын Павел лопатами секли дерн, выдирали белые плети корней. Уже порядочная полоска глинистой земли молочно пузырилась под дождем. И ни единого слова — только вой ветра, хеканье Андриана, сочное чмоканье топора, чавканье глины под сапогами Пашки.

— Помогай бог! — крикнул Матвей, шагнув в сторону Андриана.

Кокорин оглянулся, попридержал на взмахе топор:

— Бог-то бог, да сам не будь плох!

И зыркнув бешено глазами на остановившихся было дочерей, вновь опустил топор на жалобно скрипнувшую осинку.

Матвей потоптался и повернул назад. Постоял минуту у костра, помог Петьке подобрать повыше обгорелые прутья. Парнишка, боязливо косясь на отца, тёр мокрым рукавом глаза, деловито сопел. Подошел Пашка, жилистый, худой парень, пофыркал, сдувая с лица дождь и пот. Повернулся спиной к отцу, прикрылся дымом:

— Дядя Матвей, дай закурить!

Затянулся, выдохнул дымок, словно бы в недоумении поглядел на истоптанную, измятую, изрытую луговину, раздумчиво проговорил:

— Скорей бы в армию взяли, что ли!

Хотел добавить еще что-то, но промолчал, отошел от костра, хлюпая рваными сапогами и мотая длинными, безвольно брошенными вдоль тела руками.

Матвей Родионович подался домой, часто оглядываясь, полный противоречивых мыслей. Дома он ни с того ни с сего, по мнению изумленной супруги, «выхлестал» припасенную для нечаянных гостей бутылку водки и долго сидел в темноте у окна, попыхивая носогрейкой. На улице лил дождь, шумел неугомонный ветер. А сквозь неплотно прикрытые ворота кокоринского сарая, темной горой раскорячившегося напротив через переулок, выбивался слабый свет лучины и доносился стук топора — Андриан тесал полозья для саней, запасая работу на долгие зимние ночи. Угревшаяся в постели Марина Архиповна сквозь дрему слышала, как ее муж стучал трубкой по подоконнику, вытряхивая пепел, и бормотал:

— С одной стороны, если поглядеть, оно того-этого… А ежели с другой, то, едрена промышленность, это еще как сказать? Ежели в коммунии так работать, то оно, конечно, не пропадешь… Однако ежели так работать и в коммунии, то на кой леший такая коммуния для меня да для Пашки с Петькой? С другой стороны…

— Хватит полуночничать! — не выдержала Марина. — Залопотал опять, как косач на току!

Оскорбленный Матвей залез на печь. Оттуда еще долго доносилось: «С одной стороны… с другой стороны…»

Заметили на деревне: что-то потерял в себе Матвей Родионович — реже вступал в разговоры, перестал ратовать за коммуну, только беззлобно и как-то даже устало пошучивал, когда мужики, сойдясь вечером, ругали жизнь: вот ведь и власть своя, Советская, а что-то не легче становится — как ломили от зари до зари, так и нынче ломим. Тут Ядран (к тому времени все чаще называли так Матвея) бросал ставшие уже знакомыми слова:

— Во-во, она, власть Советская за вас думать станет, волоком вас поволокет к легкой-то жизни — на молочные реки, кисельные берега…

Так подошел тридцать первый год. Зашумела о колхозах и глухая лесная деревушка, закипела спорами. На одном из бесчисленных собраний бойкий риковский уполномоченный заговорил о кулаках. И уж совсем было уговорил мужиков раскулачить Кокорина, да помешал не кто иной, как Матвей Родионович.

— Ты, парень, не торопись… Какой вам Кокорин кулак? Дурак он, а не кулак — надрывается сам не знает для чего… Андриан чужого труда не эксплуатировал, так? А что детей своих мучил день и ночь, так с кого спросить? Теперь вот с женой двое остались. Отдаст в колхоз лошадь и одну корову — всего и дела!

Уже почти оглохший дед Федос пытался переспросить незнакомое слово, но на него так рявкнули, что старик долго не мог рот закрыть. А взмокший от страха Андриан Кокорин при последних словах Матвея взвился сиплым рыком:

— Ага, Кокорин в колхоз корову, нетель, лошадь с телегой? А Турский пулковник Ядрашка что? Ведро дегтя чужие колеса смазывать?

И тут дед Ядран снова удивил всю деревню. Во-первых, он страшно обиделся, аж побелел, губу прикусил, медленно протянул:

— Ты, Кокорин, язык не распускай, здеся с тобой не в лесу, здеся представитель властей имеется. Я тебе не пулковник и не Ядрашка, у меня имя-отчество не хуже твоего…

Во-вторых, закончив отповедь Кокорину, Родионыч вышел к столу и повернулся лицом на избу. Дрожащими руками достал из-за пазухи нечто, завернутое в тряпицу. Склонив голову, необычно глухо заговорил: