— Как один? — вырвалось у меня.
— Очень просто. Я возвращаюсь в аул. Нельзя же оставить без ответа лестные слова итальянца. А вдруг он на самом деле расщедрится? Эта страна всегда славилась ювелирами. Вспомни Бенвенуто Челлини... В общем, прощай!
— До свидания... — растерянно произнес я.
— Да уж, наверно, свидимся, — без большой радости сказал мой дядя и тут же добавил: — Но смотри не позорь наш род перед аульчанами. А о Серминаз не беспокойся, — утешал он меня, — никуда она не денется.
Мне стало обидно, что дядя думает о моей избраннице так, будто она хуже других, но на мой вопрос, как понимать его слова, он небрежно ответил:
— А кто ее возьмет с таким хвостом? — Дядя хотел было повернуться на пятках, чтобы бежать в родной аул, но я удержал его за плечо.
— Тогда к чему эти мои странствия?
— А вдруг они образумят тебя?
— Я бы лучше пошел за тобою...
— Даже не думай возвращаться с пустыми руками...
И дядя заторопился еще больше — видимо, решил, что моя мать станет его женою еще раньше, чем ее байтарман (то есть я) вернется из скитаний.
Так мы и расстались. Даян-Дулдурум ушел, унося в хурджине чарахский ковер «забраб», а я стоял и смотрел ему вслед, пока дым его трубки не рассеялся на повороте за холмом.
И вот я снова шагаю по мягкой грунтовой дороге. Иду я по долине Гажла-Шин, известной серными источниками и лечебными грязями. В долине этой еще в прошлом веке проложили железную дорогу, при виде которой мои предки воскликнули: «Да можно ли поверить, что железная арба возит на себе людей и грузы без быков!» А меж тем они уже лет семьдесят ездят по ней в свое удовольствие. И по обе ее стороны видны красные — из кирпича — полустанки и водонапорные башни выше самых высоких ореховых деревьев.
Но не только этим известны степи Таркама и долина Гажла-Шин. Здесь каждое дерево и каждый валун, как мне кажется, шепчут: «Мы знаем Даян-Дулдурума!» Да и мой дядя хорошо помнит эти места: ведь именно здесь лилась кровь горцев, боровшихся за революцию, и дядя мой, еще безусый юнец, получил тут боевое крещение. Многие тогда покрыли славой свои головы, но мало кто остался жив. И не случайно столько историков приезжают в наш аул, чтобы встретиться с живым героем гражданской войны — Даян-Дулдурумом.
В этих случаях в душе моего дяди борются два чувства: скромность и вежливость. Уж если кабинетный человек проделал долгий путь до наших мест, нельзя не рассказать ему все, как было. Да только не любит Даян-Дулдурум незаслуженных почестей, а некоторые приезжие историки изображают дело так, будто он еще с молоком матери впитал дух классовой борьбы, а к тому времени, как стали пробиваться у него первые волоски на губе, сделался сознательным революционером.
И вот на гудекане Даян-Дулдурум частенько поносит тех, кто пытается мерить вчерашние дела сегодняшней меркой. Особенно разозлился он однажды, когда в нашей стенгазете появился шарж: бравый Даян-Дулдурум, придерживая обеими руками на голове папаху с партизанской ленточкой, убегает по горной дороге от стаи историков, преследующих его с блокнотами и авторучками в руках.
— Трижды три — девять! — воскликнул тогда мой дядя. — Нечего тут зубы скалить!.. Откуда я, погонщик ослов, мог знать все премудрости века? Это сейчас приезжие историки пытаются втолковать мне, старому вояке Даян-Дулдуруму, что было не то, что я видел, а то, что они пишут.
Вот недавно в одной книге написали про меня, будто я в первом же бою отбил у белых орудие. Стыдно в глаза взглянуть однополчанам! Дело-то ведь совсем иначе было.
Взялся я тогда за оружие потому, что почти все аульчане отправились на войну. Не отставать же! К тому же была мыслишка разжиться хоть чем-нибудь в честной битве, как велось в старину: сакля моя считалась беднейшей в ауле.
И вот в голой долине Гажла-Шин мы столкнулись с белогвардейцами. Я еще удивлялся: зачем понадобился моим землякам какой-то полустанок в голой степи?
Но земляки с кличем «Гу-гария!» выскочили из-за камней, из-за кустов и бросились на белых. То есть почему тех белыми называли, я тогда, конечно, не понимал, видел только, что они красиво одеты и хорошо вооружены, не то что горцы. Но, увидав, как мы несемся на них, белые дрогнули и побежали, бросая оружие и повозки. Тогда впервые я почувствовал, как это приятно, когда враг показывает тебе спину. В азарте боя и появилась у меня мысль: «Не зевай, Даян-Дулдурум! Самое время захватить что-нибудь, чем можно заткнуть дыру бедности». И надо же было мне тут наткнуться на пушку, брошенную белыми. Мигом сорвал я с себя папаху, накинул ее на еще дымящийся ствол и громко, чтоб земляки слышали, закричал: «Это — мое!»
Вот вы смеетесь, да и самому мне теперь смешно, но в тот момент некогда было думать, зачем мне эта пушка. Не поле же на ней пахать! Да и до аула ее не дотащишь... А в результате вызывает меня к себе комиссар. Я тогда думал, что комиссар — это имя его, а уважают его за кожаную куртку, бинокль и портупею. Но нет. Вызывает, благодарит за мужество в бою и приказывает идти в караул. Вышел я в степь, ходил-ходил, а потом лег, укрылся буркой и заснул. А проснулся уже у белых — скрутили они меня, спящего, и унесли.
Сначала я себя чувствовал, будто в рай попал: накормили, напоили, все мои царапины перевязали. А потом спрашивают, кто я: большевик или меньшевик? Что я мог ответить? Горец я, говорю, и стал им перечислять всех родных. Но они решили, что я их за нос вожу, и так избили, что столько я не натерпелся за все драки с ребятами в ауле. Верно, и я тоже врезал одному щедрым кузнецким ударом по морде. Тот на пол упал и лежит. Остальные от меня отскочили, а начальник их достал пистолет, наставил на меня и говорит: «Даю тебе минуту времени, отвечай: большевик ты или меньшевик?» Умирать мне не очень-то хотелось, и стал я думать, что ответить этим головорезам. Знал я тогда по-русски очень мало: самовар, матушка, собака, дай больше, меньше не давай... Ну и решил, что большевик — это тот, у кого всего много, а меньшевик — это так, нищий. Наверняка, думаю, они себя большевиками считают — вон как вырядились! Ну я и крикнул: «Большевик я!»
Что тут случилось! Все они чуть на пол не попадали, так я их удивил. А потом опять принялись за меня, да так, что до сих пор при одном воспоминании кости трещат. И допрашивали все о таких вещах, о которых я и понятия по имел. Но тут помогла моя натура — врал я напропалую, так врал, что они, кажется, устали и решили меня на рассвете расстрелять. Но в стане белых оказался наш мулла Шех-Мумад. Он сразу признал меня и что-то сказал начальнику, должно быть, что-нибудь вроде: «Это же идиот, мешок соломы, сын дьявола, чего, мол, вы с ним связались?» Во всяком случае, до сих пор храню я благодарность ему за эти слова. Послушались его белые, дали мне хорошего пинка под зад и отпустили на все четыре стороны. Добрался я до своих и там только узнал, что значит большевик. С тех-то пор на страх врагам стал носить на папахе красную ленту.
Рассказал я этот случай одному борзописцу, а тот изобразил дело так, будто вынести подобные пытки мог только закаленный в борьбе революционер. Можно бы, конечно, сказать: пусть себе пишет. Да перед аульчанами неудобно: они-то знают, что да как было. Вот ведь говорю я вам — трижды три — девять! — историю надо писать, а не приписывать.
Край наш, и без того суровый и бедный, в те дни, о которых рассказывал мой дядя, превратился в скалистый остров, к берегам которого со всех сторон прибивало разбитые корабли. И кто только не пытался вынырнуть при помощи горцев из разбушевавшегося моря революции! За полы горского бешмета цеплялись и турки, и немцы, и белоказаки, и англичане. В этой сумятице не каждый мог сразу отыскать верный путь. Но сама жизнь объединяла горцев с теми, кто разжигал костры свободы и звал на битву за землю и волю.