Впору было вешаться, если бы это не испортило мой гороскоп на ближайшую неделю. Ни один из них не предсказывает ничего подобного — ни то, что под ливнем у моего ботинка оторвется подметка, ни то, что у меня перегорит лампочка, ни то, что меня заберут в полицию. По крайней мере, ничего такого я в нем не увидел. Например: берегись простуды. Впрочем, гороскопы я читаю с трехдневным запозданием, как и все рассевшиеся вокруг меня бродяги. Вполне достаточно, чтобы воскреснуть. И куда меня сегодня уведет тюремный крут?
И хотя человек всегда находит в своем крахе исключительность, я осознал тот горький факт, что попал в общую мясорубку. Думаю, я не начинал жить настоящей жизнью, как и многие другие, не умел выбираться из ловушки, отделаться от мутных дел и ляпсусов, но глянь-ка, сколько вокруг меня было таких же бездарностей. Все это, разумеется, не значит, что меня было слышно в хоровой мольбе о помощи или в гуле стадиона. А что значат для того, кто умрет молодым, подсчитывал я на пальцах во время своего вынужденного досуга, статистические данные о том, что средняя продолжительность жизни составляет примерно лет семьдесят?
Но различие, которое, как мне думалось, меня спасает, состояло в т. н. внутренней жизни, тихий пинг-понг горбунов. Это была моя третья, тайная работа, литература, шум в сердце, и об этом мы, возможно, еще как-нибудь поговорим.
Мы проживаем тысячу жизней, сближаемся, меняем окраску. Я почти и не заметил, как ужас становится моим хобби, скукой, фантазией. Когда я несколько лет тому назад на идиотском футболе (когда с какими-то бездельниками гонял небольшой камушек, мы бесились как голодные коты, запертые в контейнере) нелепо сломал ногу, то наглотался шипучих таблеток кальция, полагая, что они ускорят срастание размозженной кости, однако результатом были только тупые, непроходящие боли в желудке, потому что все процессы шли обычным путем. Шесть месяцев — так шесть месяцев. Ты ведь не супермен. Только иногда. Та же история с душевными страданиями. В конце концов, все забывается.
Опять-таки, с другой стороны, трудные времена интересны, эдакий рассказ без мучений, езда без рук. Разве в основе всей литературы не лежит восхищение насилием? Разве не является высшим идеалом любого графомана быть самым сильным в классе? Наверное, именно поэтому такое множество свободно парящих мыслителей обожают твердую руку и с гордостью рассказывают, что их мобильный телефон помнит номер некоего демократического тирана, словно они поддерживают прямую связь с Богом. И это почти по-человечески. Несмотря на то, что звучит старомодно, но писатель всегда ищет коллективного героя. Священную кровяную колбасу.
То, что для свободных людей означает выход в свет, для арестанта равносильно укрытию одеялом. Накроешься с головой и ждешь, когда кто-нибудь тебя трахнет. Кому-то и раздавленная мошонка доставляет удовольствие. Дело вкуса. Мне и в самом деле плевать на общество. Чаще всего я бываю смертельно усталым.
Не сказал бы, что я в идеальной ситуации, но у меня действительно нет сил вскакивать по каждому свистку или сирене, шороху или выстрелу. Депрессия, вот что это такое. То же самое говорит и мозговед из газеты, которому я со скуки написал. Письмо жестоко сократили и изменили, я его едва узнал, и если бы не мое кричащее имя, то я бы скользнул по нему холодным взглядом, но после легкого разочарования и неловкости все это стало мне нравиться, и я даже прочитал письмо вслух.
Впрочем, поэзия и есть подсовывание заскорузлого белья под чужой нос, жалостливое перечисление собственных несчастий на ухо дремлющему исповеднику, у которого стекает слюна из надутых губ. Вот Йован Йованович-Змай, детский поэт (как и я), намного пережил жену свою Ружу и безымянных детей, описал все это, подыскивая образы (!), с трудом подсчитывая слоги, и, в конце концов, получил приличный гонорар! Да, как будто поэзия — страховое общество: твои ближние концы отдают, а тебе — хоп, деньжата на брион и отдых на Брионских островах… Шопенгауэр может спокойно называть это утешением, когда остаешься при своем.
Вы поняли, дети мои, мне приятнее неподвижность. Хотя я часто вижу во сне свой перегруженный «вартбург» и вид из окна, совсем не похожий на этот. Потому и люблю телевизор: опустишь пыльное стекло и смотришь, отдаешься картинкам, движущимся по стене твоей камеры-обскуры, все эти проявляющиеся лица, как будто всплывающие в памяти.
Голова у меня тяжелая, я слишком вялый, чтобы спрятаться. Думаю (и не раз: словно пытаюсь начать разговор с кем-то давно умершим — не знаю, насколько мое ощущение аутентично), думаю о том, что некоторое время тому назад опять услышал от Ладислава, — как Иво Андрич наблюдал бомбардировку Белграда союзной авиацией на Пасху в сорок четвертом, со своего балкона, не шевелясь.