— Да?
Горы поднимались, небо опускалось.
Стоп!
Третья пересадка.
Я стою на дороге; и она кажется последним знаком исчезнувшей цивилизации. Асфальт остался на ней лужицами, причудливыми, как фигуры Зодиака. Нет, конечно, дороги удаляют нас от привычного мира в зависимости от их качества, а не километров.
Молоковоз, гудя, как неправдоподобный шмель со своим раздутым пузом, ушел по остаткам асфальта, а моя дорога — вот она, едва присыпанная щебенкой, стреляет куда-то вбок. Не куда-то, а в Камушкин. Это счастье, что я люблю дороги.
Мой дружок, обосновавшийся в городе, возле папы с мамой, спросил меня на выпускном банкете:
— Ну?
— В дорогу, — сказал я с философской важностью, разбавляя ее усмешкой.
— Ну! — одобрил он и кивнул так, что собственные вихры шлепнули его по глазам.
— Завтра еду, — объявил я.
— Ну-ну!
Он поцокал языком, признавая, какой я отчаянный малый или что-то в этом духе, и больше не стал разговаривать, показывая тем самым, какой я дурак или неудачник.
А ведь это не пустяк — вдруг переменить все маршруты в жизни и очутиться одному на развилке без указателя. А?
Скалы под небом блестели, как глянцевые. Они были совершенно голые и близкие. Вокруг меня стоял цыплячий писк, будто воздух натерли канифолью, и он метался в невидимых струнах. Цыплята помещались в решетчатых ящиках, качавшихся друг на друге в новом грузовике, а я сидел у заднего борта на своем чемодане, и весь этот писк обдавал меня, как лавина. Хоть выпрыгивай!
И вдруг я встал.
Все провалилось по одну сторону в пустоту, там разверзлось пространство, которому не хватало даже неба, и оно уходило куда-то дальше. Это море туманилось внизу, пока еще зыбко и неясно, и я бы не разобрал его, если бы из кабины не выставилась голая рука шофера и попутный ветер не донес до меня сквозь цыплячий рев:
— Смотри!
Тогда я догадался.
Море и берег распахнулись так, как они распахиваются только с высоты птичьего полета. Значит, я летел.
— Сядь!
Грузовик шнырял над пропастями. Мы спускались. Иные обрывы были так круты, а пропасти так глубоки, что кусты шиповника улепетывали от них прочь и лезли на склоны, сверкая оголенными корнями, будто потеряли штаны. Под машиной скрежетало. В кабине спала девушка, положив голову на крепкое плечо шофера, выпирающее бугром из-под безрукавки. Голова ее словно прилипла к этому плечу.
Стоя, я видел все через ящики в стеклышко кабины.
— Сядь!
Воздух неудержимо летел мимо, превращаясь в ветер. Теперь мои уши, кажется, сами пищали, как цыплята.
— Сядь!
Внизу, на море, зарябило, появились сияния, как выглаженные пятна на мятой фольге. Если солнце попадало в них из-за скал, как в цель, взрывались такие заряды света, что от вспышек резало глаза.
Когда грузовик остановился, я думал, шофер будет ругать меня за непослушание, а он сказал:
— Во-он твой Камушкин.
Скалы за спиной отлетели в небо, но берег был еще далеко. Там, среди каменных россыпей, весело белела полоска домов.
Я слез. На коленях у спящей девушки играл транзистор.
— А ты кто? — улыбаясь, спросил меня стриженый водитель.
— Эскулап, — ответил я.
— Кто, кто?
— Фельдшер. Акушер, хирург, на все руки, — соврал я, хотя еще ничего не пробовал толком.
Главное было — не теряться.
— Я к тебе рожать приеду! — засмеялся он и тронул дальше, оставив меня с рублем в протянутой руке.
В этот Камушкин отсюда дороги не было, одна тропа.
— Здравствуйте доктор!
— Здравствуйте.
— Доброе утро, доктор.
— Доброе утро.
— Мое почтение, доктор!
— Здравствуйте.
— A-а, доктор! Привет.
— Привет.
— Доброго здоровья!
— И вам также.
— Наше вам с кисточкой, доктор!
— Мое почтенье.
— Как поживаете, доктор?
— Спасибо.
Это я иду по улице Камушкина.
Я иду обычным утром на свою работу. Тут все кивают друг другу по утрам, как соседи. А у меня ощущение, что я голый.
— Доктору!
Я не доктор, и меня это унижает, хоть я не подаю вида. Я ведь не присваивал себе звания и запасаюсь чувством юмора, но все же — зачем они так?
— Это для простоты, — говорит старик-терапевт Иван Анисимович Сыроегов, у которого скуластое лицо боксера и совершенно белые, неживые, как приклеенные, усы.
Усы у него рождественские, но сам он недобрый. Он живет здесь давно и в больнице работает чуть ли не со дня ее открытия, а больше всего любит посидеть на квадратной скамеечке у столика, врытого под тутовым деревом в крошечном больничном дворе. На стволе тутовника голубая фанерка с аккуратной надписью: «Место для курения». Когда больных нет, Сыроегов сидит и курит, привалясь спиной к дереву и вытянув под столом ноги, как в кресле. В эти минуты он похож на пассажира, ожидающего своей остановки.