— Зайдите. — Она стояла у своей калитки.
— Пожалуйста. Зачем?
— Разговор, доктор…
— Может, здесь?
— Да я одна… Не бойтесь.
— Чего мне бояться?
Мы прошли — она впереди, а я за ней — через темную горницу в комнату, узкую как пенал. Светелка, подумал я. Девичья светелка. Клацнул крючок. Вокруг зашуршали кружева. Я не понял, отчего они шуршат. Вероятно, они украшали и кровать, и все, к чему можно было их прицепить. В темноте я ни черта не видел, а они все шуршали. И вдруг я догадался. Душное, мягкое, жаркое навалилось на меня. Все опрокинулось внутри меня. Что-то небывалое требовалось от меня. Я дышал, как будто обежал вокруг земной шар, и лазил рукой по стене в поисках выключателя.
— Спровадь ее, доктор! Спровадь ее, лиходейку. Спровадь, слышишь ты? Ну, слышишь ты, чучело! Ну? Дурачок! — говорила она, обдавая меня дыханием всеразрешающей безответственности.
— Хорошо, хорошо, — обещал я, призывая остатки моей ничтожной доблести, не зная зачем. То ли, чтобы отречься от себя. То ли, чтобы убежать от нее.
До сих пор я обнимал только тетку, а со Светкой поцеловался однажды, держа руки по швам. Я никогда не знал, как это будет. И вдруг я понял, что это будет вот так, и в моем сердце, глубоко что-то заныло, ударив острием в самое донышко, и я дал волю рукам, не сразу сообразив, что отталкиваю Лилю.
— Не надо, не надо, — говорил я, отбиваясь от нее, как девушка.
— Чучело-чумичело! — засмеялась Лиля, отодвинувшись от меня. — Неживой!
— Простите, — сказал я.
— Разменялась я, — сказала Лиля.
— Ничего, — сказал я.
— Подберут! — опять засмеялась она. — У меня Никодим Петрович есть… Чем не жених? Сколько лет ждет…
Она ревела.
— Можете не сомневаться, — попытался я заверить ее.
— А ну вали отсюда! — крикнула Лиля на залихватской ноте, и передо мной одна за другой начали распахиваться двери.
Последняя дверь стукнула меня, и я оказался на улице.
Ну что? Я шел качаясь и стараясь восстановить внутреннее и внешнее равновесие. А то не пил, а скажут, что пьяного видели.
На душе у меня было в общем-то жутко. Жутко грустно!
Я спустился к морю и сел на камень.
Я сидел у моря и смотрел в его непостижимую глубину. Оно дышало свежестью и соленой прохладой, той самой, какую приносили домой на своих брезентовых куртках рыбаки. Я сидел и слушал вечный шум.
Впереди, на темной плоскости колеблющейся воды, трепетали огни. Это сейнеры светили мачтовыми и боковыми сигналами, белыми, красными и зелеными.
Еще дальше, совсем далеко, падала и никак не могла упасть в темноту капля света. Мигал маяк на затонувшем в военные годы корабле. Какое имя он носил когда-то — я не знаю, сейчас его звали «топляком». Однажды на топляке погас маяк, на лодке туда не подойти, когда волна, а была волна, и Демидов прыгнул с лодки в морозную воду и добрался до маячка вплавь. Вы думаете, как работают маяки на топляках и на скалах? Падает внутри фонаря капля особой жидкости и самовоспламеняется. Вот и все. Но в ночном море это очень важно. Иначе на погибший корабль может напороться живой и лечь рядом. Мертвые исполняют последний долг — предупреждают…
«Неживой!» — вот как кричала мне Лиля. Может, правда?
Нет, неправда! Нет, правда!
Я слушал море и презирал себя. Сын двадцатого века, я не заслуживал этой чести. Дубина и еще раз дубина. Пусть тебе на год меньше века, но ведь уже девятнадцать! Де-вят-над-цать!
Я ругал себя и слышал, как у меня прорезывается бас, хотя сидел молча. Хватит иллюзий. Хватит этой чепухи. Пора стать мужчиной и сказать себе по-мужски:
Я пошел еще дальше от поселка. Бредя скалистой тропой вдоль берега, я, опозоренный и униженный, долго бормотал в темноте две этих строки, тщетно подбирая к ним рифмы. Рифмы не подбирались, как будто на свете больше не было никаких слов.
А может быть, это вполне законченное художественное произведение?
Кап, кап, кап…
Теплый ветер.
Уже ползет по темным стволам иудина дерева фиолетовый цвет, без листвы, но другие деревья еще не верят ему, не верят весне, ждут, хотя весной пахнут даже камни.
Маша подставляет ладонь под капли, летящие с крыши, и стоит, словно бы считая их.
Все перезимовали. И Сережка, мой тезка, который уже сидит в подушках и делает ладушки. И моя тетка — она считает дни, летом впервые приедет к морю. Иван Анисимович не повесился, а я научился играть в преферанс и улыбаться, когда аптекарь, поглядывая на меня поверх очков, говорит: «Сережа! От бесконечной философии бывает только бесконечная философия…» В его очках плавают розетки с вареньем.