— Придется подождать.
— Свириденко? — переспрашивает старик.
— Свириденко, в Голубиное, — подтверждает она, почему-то вздыхая. — Ничего…
Значит, это все чужие письма. И она держала чужие.
— Подожду, — говорит старик.
А глаза все еще с надеждой смотрят на девушку.
— Не отвечает? — спрашивает она, обнимая руками свою грудь под настырным взглядом Гаврика, будто она голая.
— О ком вы? — спрашивает Гаврик.
— Сын, — говорит девушка Гаврику так, как будто тот виноват.
— Может, его, вашего сына-то, давно уж нет там, куда вы пишете, — оправдывается Гаврик.
— Как нет? — возмущается старик от мысли, которая не приходила ему в голову.
— Может, он пе-ре-ехал… — внушительно объясняет Гаврик, словно переехавший не мог написать, — И выходит у вас не-до-ра-зу-ме-ние…
— Хотите, проверим? — спрашивает девушка.
— Как?
— Напишем в адресный стол.
Старик молчит, и каменеет его лицо. С одной стороны, его мучает боль и тревога от неизвестности, с другой — ему стыдно перед людьми… Стыдно проверять сына, вроде жаловаться на него… Стыдно перед этим адресным столом, перед самим сыном. Старик вздыхает протяжно и глубоко, как вздыхает море, накатив последнюю волну на берег после долгого шторма… Море забирает волну назад… Море остается морем, оно не изменяет себе. Старик молчит.
— Я сама напишу, — обещает курносая, — давайте адрес.
И, оставив адрес, Харлаша долго не может простить себе этой слабости, и бродит по городу, и пьет на рынке, где с каменных лотков жены колхозников робко торгуют рыбой, а на большом деревянном бараке написано «Чайная», хотя в ней потчуют водкой.
Возвращается он с Сахой, удачно перехватив его грузовик у переезда.
Машина бежит, вырвавшись из городской тесноты, оставив позади каменный паровоз элеватора, сложенный словно бы из кубиков, с прямоугольной трубой.
Как ни затейлив городской мир, все равно он кажется игрушечным рядом с величавой простотой степи, в которую они углубляются. Вечереет, и степь еще шире, чем днем, без зыбких занавесей солнечного марева, и на неё не хватает глаза, как на море. Дорога, по-степному прямая, стреляет в горизонт. Все открыто и, может быть, загадочно, но не запутанно. Мир могуч, простодушен и прямодушен — это чувствуется в степи, словно тут он отвечает изменчивым страстям на вопрос, в чем его сила.
И любовь, и перемены, и открытия, и смерть — все должно быть достойно этой широты, этого неба, этой степи, этого солнца.
Оно еще стоит в конце дороги, летящей к нему, как по воздуху, и все маленькое вокруг тянется к солнцу, к небу и земле.
Тянутся маленькие солнца подсолнухов, подняв от земли в сторону большого солнца свои желтые головы. Тянется белое, высокое, взбитое облако, вкручиваясь в небо. Тянутся навстречу закатные лучи.
И даже шоссе зацветает, становится фиолетовым, и вот-вот запахнет шалфеем, одуряюще-крепко в этом стойком безветрии.
На фиолетовое шоссе выходит серая дрофа. Тело ее изящно вытянуто, как веретено, и прикрыто рябой, черно-коричневой, маскировочной накидкой. Голубиная голова поворачивается к машине и тут же ныряет в траву, и лишь мелькает хвост, подбитый снизу молочными перьями для красоты. И впрямь красавица!
— Килограмм восемь чистого мяса! — говорит Саха.
— Еще запрещено стрелять, — отвечает Харлаша.
— То-то и оно-то!.. Да кто услышит?
Сначала они обгоняли людей на велосипедах, везущих привязанные к багажникам буханки хлеба. Велосипеды давно выжили из степи извечный транспорт — двуколочку, но что-то еще переменилось: хлеб везут не из деревни в город, а из города в деревню… Очень уж легко и быстро перемещаются люди и требуют хлеба, забыв о том, где он растет, и о тех, кто тихо и терпеливо ходит вокруг него. Вся земля разбегается куда-то… А хлеб растет на прежнем месте…
Теперь они далеко отъехали и от города и от деревень, и вокруг нет ни велосипедистов с хлебом, ни голосующих баб, никого…
Саха выскакивает из кабины с ружьем и бежит за дрофой. Пыльно-рыжий пук бурьяна, разросшийся на его голове, мелькает за стеклом кабины, и старик начинает гудеть, наугад отыскав ладонью пластмассовую шляпку сигнала.
Саха прибегает недовольный:
— Я думал, инспектор…
У него куртка под кожу, сапоги с вывернутыми для форса голенищами, как бы с парусиновыми обшлагами наверху. Он давит сапогом на педаль, и машина дергается, толчком срывается с места.