В городе я надел галстук на рубаху, едва вышел из автобуса.
Голые тополя тянули ветви вверх, словно говорили: «Мы сдаемся!» Они сдавались зиме.
На улице, где раньше жила Маша, свисали с акаций коричневые стручки, и два пацана, качаясь на ветках, срывали их и кидали вниз, девчоночкам. В детстве мы тоже лакомились стручками, вытягивая из мясистых ребер клейкий зеленый сок. Он был сладок и бесплатен, а это так заманчиво, как всякая вольная добыча.
Одна замызганная девчушка, зажав в зубах копчик стручка, дула в него изо всех сил.
— Ты что делаешь, чумазая? — спросил я.
Она не ответила, а когда я отошел, крикнула:
— Музыку играю!
Две сестры, фантазия и беззаботность, почему они разлучаются с возрастом? Может быть, заботы так загружают человека, что уже не до фантазии? И не потому ли Иван Анисимович хоть пять минут в день сидит, прикрыв глаза, и, подстегивая фантазию, гуляет по свету? Может быть, он самый счастливый житель в Камушкине?
Я тоже дал волю фантазии, но она не летела так далеко.
Вот я говорю виноватому мужу Маши, что она его ждет. И, сигая через ступеньки, он мчится к ней, забыв про меня, а в моих глазах светится, как писали беллетристы прошлого века, тихая радость исполненного долга. Или я встречаю мрачного субъекта, верного дружка бутылки, внушаю ему, какой он подонок, сижу с ним и стыжу, описывая в подробностях сцену родов, и, когда он, подонок, поднимает глаза, на них наворачиваются слезы раскаяния, о чем тоже писали беллетристы…
— Не надо, не надо меня благодарить, — твержу я в ответ на искреннее рукопожатие. — Езжайте к ней.
— У меня нет денег, — говорит он.
И я даю ему три рубля взаймы.
А в Камушкине еще вручу ему плакат облздрава о вреде алкоголя.
Или дверь откроет скромный интеллигент, знающий в совершенстве только одно слово: «Ну?» У нас был один такой в техникуме, помните, я вам о нем рассказывал вначале… Он мог извергать это «ну» во всех вариациях, со всеми знаками препинания, включая указательный палец. «Ну что ж… Вы беспартийный, товарищ? — говорю я с ним на его языке. — Ну, а как насчет профсоюза? Ну-ну…» На нашего «нукальщика» действовали только такие прямые угрозы.
— Ну-ну! — покоряется Машин муж, надевая пиджак.
Я чувствую себя победителем.
Но кто меня встретит? Кого я сейчас увижу?
Я сверяю номер дома с адресом и топаю по лестнице. Вот и дверь Маши. Сорок шесть. В дверной ручке — газетный букет. Свернутые газеты торчат во все стороны. Вероятно, почтовый ящик за прорезью уже набит ими. Оттуда же торчит синий уголок.
Я долго звоню.
В этой квартире давно никто не живет. В ней — пусто.
Я тяну за синий уголок из прорези и вынимаю последнее письмо Маши. Вот в чем дело. Ее письма там, в ящике. Их не получил никто.
Я мнусь и опять звоню. Где же ее муж?
Может быть, он носится сейчас по городам и весям, по родственникам и друзьям, разыскивая Машу? Может быть, он кинулся за ней в ту же минуту, как она ушла от него, и не хочет без нее возвращаться? Да, Маша, конечно, глупо поступила. Так не поступают. Вот прямое доказательство — его нет дома с того же дня, значит, он ее ищет, как полоумный.: И правильно ругал ее Демидов.
Я засовываю письмо назад, в прорезь, и соображаю, что бы я сделал на месте этого незнакомого мне человека? Конечно, рванулся бы, как и он, за женой и детьми. Конечно, искал бы ее по всему свету, кроме Камушкина. Кому в голову придет скакать в этот Камушкин? Маша с детьми ехала сначала в автобусе, потом на катере, ей стало плохо, и она сошла. Да и ехала-то она наобум, то ли в Песчаное, то ли дальше… Ведь у нее не было цели. Она не ехала, а уезжала…
Про Камушкин не догадаешься.
Еще я отовсюду бомбил бы соседей телеграммами и спрашивал, не вернулась ли Маша. Сообразив это, я немедленно нажал кнопку звонка у противоположной двери. Я был полон отваги.
На лестничную площадку выскочила немолодая женщина довольно затрапезного вида, толстая, коротконогая и вместе с тем юркая. Она вертела гоголь-моголь в стакане, а глаза ее ели меня неспокойно.
— Я от Маши, — сказал я.
— Ой, заходите! — вскрикнула она. — Заходите! Меня зовут Ольга Петровна.
Она зазывала, а я почему-то отказывался.
— Где ее муж? — спросил я.
— Муж? Нет мужа! Да вы заходите! — опять принялась она, потерла руку о халат и схватила меня за локоть.
Я устоял.
— Что тут случилось? — спросил я, кивнув на дверь с пуком газет.
— Что случилось? — По ее румяным щекам потекла беззастенчивая улыбка. — Ничего не случилось. Это же случается каждый день. Он завел себе другую. А Маша узнала. Забрала детей, дура, и — вон. А та узнала, что у него семья. Она прикатила из другого города, такая современная фифочка, сама прикатила, без предупреждения, оттуда, где они спутались, он же ездил на такси, в дальние рейсы. Он — шофер такси. Может, зайдете?.. Ну и та тоже повернула домой, когда узнала. Представляете? Обе от него, как от чумы. Вот и все. А вы кто?
— А где он? — спросил я.
— Помчался за ней. За новой, конечно! Где же! На кой ляд ему Маша с двумя детьми?.. Ой, я и не спросила. Она родила? Кого? Несчастная!
— Вы уверены, что он уехал туда?
— А как же! Он мне позвонил, как вы, и сказал: «Пусть не ждет меня». Представляете? Я говорю: «Ведь она же в положении». И что слышу: «Потому я и спокоен. Вернется». А вы кто ей будете?
— Значит, он на такси работает?
— Работал.
— А где таксомоторный парк?
— На Лермонтова.
— На Лермонтова?
— Передайте Маше, пусть едет. Квартиру потеряет!
Я уже спускался по лестнице.
И вот я в комнате Маши, нет, в комнате Демидова, снова выслушиваю Сережку. Мой тезка пускает пузыри из слюны и другую влагу, когда я переворачиваю его на живот, и Маша называет его бесстыдником, подтягивает под ним клеенку и подгибает уголок простыни. Лешка с Алешкой носятся где-то на улице, и я говорю:
— Маша… Ваш муж, он, конечно, приедет… Может, скоро, но, может, и не скоро… Его нет дома, и на работе не знают, где он… Он уволился, короче говоря…
Другая женщина, возможно, начала бы расспрашивать, откуда я знаю про мужа, что да как, но Маша даже смотрела не на меня, а в окно.
За окном уплывал куда-то караван гор. Холодное солнце стекало по их вершинам на ту сторону. В пожарном сарае, отбивая ритм полечки и стараясь подравнять общий строй рассыпающихся звуков, екала большая труба, душа оркестра, та самая махина, которую надевают на себя, как на граммофон. Ее всегда слышно дальше всех. Маша сидела с Сережкой на руках, как каменная.
— Как я его любила! — вздохнула Маша. — Маму тоже любила, да не послушалась. У вас жива мама?
— Нет.
— Мамы умирают… И папы… Это детям надо знать. А то мы им только укорачиваем век… Доктор, вы не слушайте меня, я злая… — Вдруг она улыбнулась. — А я гадалка, Сережа. Дайте-ка руку… Не бойтесь. — И взяла мою руку.
— Я не боюсь, — сказал я. — Я не верю.
— Будет у вас красивая любовь, золотой, — сказала Маша, неумело подражая цыганке. — Еще вспомните Машу, как она нагадала… Всю правду говорю…
— Смех, — сказал я. — Любви-то ведь нетути.
— Есть.
— На словах, — сказал я.
— Неправда, — серьезно возразила Маша.
— Я хочу вас спросить…
— А вы не спрашивайте, доктор. Есть понятия, есть чувства. Это разница. Ничего не расскажешь… Вон чайник на столе стоит, горячий, холодный? Пока не прикоснетесь — не узнаете. Хорошего хотелось, — сказала Маша.
И я словно бы вдруг понял, что люди заблуждаются в любви от желания хорошего. Ясно: они выдумывают единственного от желания иметь единственного на всю жизнь. Их нельзя упрекать за это.
Но все равно я изрек:
— Не надо преувеличивать.
— Что же делать? — беззащитно спросила Маша.