— Сделает нас лучше, — сказал Степан Степанович.
— Как?
— Вы рассуждаете…
— Как медик, — торопливо подсказал я. — Меня интересует психическое состояние людей.
— А я думал, вы влюбились, — улыбнулся Степан Степанович. — Ешьте варенье…
Он словно предлагал мне помолчать, потому что о любви не говорят без любви, а зря болтают.
— Маша уедет, — сказал я.
— Жаль.
— Глупая гордость? — спросил я.
— Может быть, Маша нашла лучшее лекарство. Не от любви, которой вы так боитесь, а для нее…
— Какое?
— Бескомпромиссность.
— Кто вам сказал, что я боюсь?
— Ну, о которой вы мечтаете. Все люди мечтают о ней, Сережа. Особенно молодые. Не надо стыдиться.
— А Маша сбежала от стыда… От соседей… От толков… От людей…
— Видите, — сказал Степаныч, сцеживая из чайника себе в стакан остатки заварки. — Как это ни глупо, но человеку действительно бывает стыдно, когда он несчастлив, когда ему тяжело. Может быть, потому, что человек создан для счастья, как птица для полета? И вот вместо того чтобы бежать к людям, он бежит от них. От сочувствия. От мещанской готовности унизить беззащитного. От утешений, от злословий, жалости. От подлости, словом. Бежит за тысячу километров или хотя бы за двести… Без оглядки. Все равно куда. Туда, где тебя не знают. За перевал… Это как инстинкт самосохранения. Но вот какая история! — Степан Степанович вдруг расхохотался, ну прямо с какой-то наивной ребячливостью. — Ведь Маша нашла именно то, от чего бежала. Сочувствие. Не показное, а нормальное. У нас в Камушкине. И только это помогло ей отстоять свое достоинство… Люди… люди всегда готовы прийти на помощь… потому что… пока живешь только для себя, чувствуешь себя бездельником. Маша-то в серьгах сегодня, говорите, была?
— В серьгах.
— Хорошо.
— На нее так зашикали…
— Что ж вы думаете, в Камушкине — съезд одних идеальных личностей? В этом мире все станет лучше. Люди тоже.
Он опять показался мне наивным, как ребенок. А может быть, во всех своих надеждах люди больше всего — дети?
Я спросил:
— Почему вы тогда терпите Сыроегова?
— Иван Анисимович — хороший терапевт.
— Одного из двух старикашек, — усмехнулся я, как мог саркастичней, — которых он называл симулянтами, вы отправили в областную больницу… Я смотрел анализы…
— Вы демагог, Сереженька, — перебил он меня, то ли распутывая, то ли приглаживая ладонью с растопыренными пальцами седину на голове.
— Почему?
— Кем заменить Ивана Анисимовича? До вас к нам приезжали двое молодых. Где они?
— Но Иван Анисимович тоже давно на Гавайских островах.
— Ему же хуже, — сказал Степаныч. — С его неумением жить зимой повеситься можно… Зимой он вяжет…
— Нет, правда? — спросил я.
— От людей бежать нельзя, — сказал Степаныч, извиняясь своей мягкой улыбкой за нравоучительную фразу. — Это надо всем понять. Вот посмотрим, как вы у нас приживетесь…
Я помолчал.
— Кстати, — сказал он, — Иван Анисимович отдал Маше свою кровь. До того, как вы принесли лед, он сделал ей переливание крови, но запретил Тусе об этом говорить. Он не любит благодарности…
Я сидел, моргая глазами.
— Как же быть с Зайцем? — спросил я.
— Ну, подумаешь! — усмехнулся Степан Степанович. — В крайнем случае отсидите пятнадцать суток!
Шагая домой, я представил себе человека, который проснулся в пустом городе. Еще вчера он сердился, что вокруг — в магазинах, в кино, на улицах — много народа, что его толкали на стадионе и давили ему бока в автобусе. А сегодня — улицы пустые, магазины пустые, он один-одинешенек. Что делать?
Я бы со всех ног побежал искать хоть одного, хоть самого злого соседа, хотя бы Зайца.
Не знаю, зачем я пошел мимо демидовского дома. Ни ему, ни Маше я ничем помочь не мог.
Вспыльчива ты, Маша. Неуживчива ты, Маша. Что я слышал про таких от окружающих? «Жизнь обломает…» Что же тогда такое — жизнь?
Тетка мне писала, чтобы я поступил в драмкружок и участвовал в художественной самодеятельности, а я решал психологические задачи. Она боялась, что я умру от тоски, а я затосковал сегодня впервые, но по-настоящему, тоской, от которой не спасешься ни в Камушкине, ни в столице.
Мне хотелось любви. Для Маши. Для Лили. Для Демидова. Для себя.
Мне хотелось найти свою девушку, пока еще таящуюся где-то.
Мне хотелось чистоты и нежности, о которых можно бы шептать лишь стихами, но мне хотелось не только читать ей стихи, а и целовать и обнимать ее.
Зовы природы трубили в моей душе и поднимали меня.
Человек без желания оседает, как тесто без дрожжей. Я был полон самых светлых желаний…
В доме Демидова горел свет, и окно было распахнуто, как в мае. Я увидел: он сидел на подоконнике и курил, — должно быть, он курил без передышки, дым валил оттуда, как из трубы.
Я испугался, что он узнает меня, если я пересеку полосу света, и остановился.
— А что Лиля? — сказал Андрей. — Мало ли… Ходил… Может, и доходился бы… С кем-то надо сложить жизнь… Клуб, кино, танцы…
— И все? — спросила Маша.
— Не все, — ответил, помолчав, Андрей. — Если б все!
— Хорошо хоть, что не таитесь.
— Зачем? — спросил Андрей. — С Лилей все равно кончено. Так и так мне теперь судьбы с ней не вязать, хоть уедешь ты, хоть останешься.
— Уеду.
Так я и знал.
— К мужу вернешься?
— Вы же сами советовали…
— Хочешь, курить брошу? — спросил Андрей, и на улицу полетел окурок. — Сережку буду нянчить. Нельзя тебе одной.
— Так я с детьми.
— Нельзя одной с детьми.
— Я теперь храбрая. Раньше боялась, а теперь не боюсь… Спокойной ночи…
Она выключила свет, выпроваживая Демидова из его же дома. Свет потух в окне и у моих ног. Но в окне снова замерцала искорка папиросы.
— Вот, сразу и не бросишь… — Он бросил второй окурок. — Сейнер погоню в ремонт. Там, рядом с доками, на бочкотарном заводе девок, как хамсы. От вахтерши до директора — одни девки, хоть соли их в бочке. Каждая будет рада! Маша!.. Не смогу я без тебя!
— Вот… нашли радость!
— Нашел.
— Поздно уже…
— Я таких раньше не встречал.
— Перепуталось все, — вздохнула Маша, — дом чужой, а я хозяйничаю.
— Да что дом? — отозвался Демидов. — Каменюки, железки, доски… Для меня море — тоже дом…
Он ударил кулаком в дверь и вышел, а я замер на цыпочках, как будто так можно было тише стоять, а идти не решался ни вперед, ни назад.
И только когда отбухали демидовские сапоги, я поплелся к себе, на «палубу», с мыслями о необыкновенном заводе, где девушки набивали обручи на бочки.
— Доктор! — окликнули меня.
Я узнал Лилин голос.
— Зайдите. — Она стояла у своей калитки.
— Пожалуйста. Зачем?
— Разговор, доктор…
— Может, здесь?
— Да я одна… Не бойтесь.
— Чего мне бояться?
Мы прошли — она впереди, а я за ней — через темную горницу в комнату, узкую как пенал. Светелка, подумал я. Девичья светелка. Клацнул крючок. Вокруг зашуршали кружева. Я не понял, отчего они шуршат. Вероятно, они украшали и кровать, и все, к чему можно было их прицепить. В темноте я ни черта не видел, а они все шуршали. И вдруг я догадался. Душное, мягкое, жаркое навалилось на меня. Все опрокинулось внутри меня. Что-то небывалое требовалось от меня. Я дышал, как будто обежал вокруг земной шар, и лазил рукой по стене в поисках выключателя.
— Спровадь ее, доктор! Спровадь ее, лиходейку. Спровадь, слышишь ты? Ну, слышишь ты, чучело! Ну? Дурачок! — говорила она, обдавая меня дыханием всеразрешающей безответственности.
— Хорошо, хорошо, — обещал я, призывая остатки моей ничтожной доблести, не зная зачем. То ли, чтобы отречься от себя. То ли, чтобы убежать от нее.