Там и сейчас любят купаться голубинские девчата, убегая от села подальше. Можно посплетничать и посудачить, стоя нагишом по грудь в воде. Гикнет с берега какой-нибудь дурак, девчата присядут по шейку, вспомнят, что прозрачная вода их не спрячет, и пойдут кричать и брызгаться. Тогда уж ничего не видно.
Вроде бы с того мыса и выследил себе невесту отец Харлаши. Так шутят шутники. И мыс назвали его именем, не поленились…
Ходил еще недавно по морю катер «Харлаша», таскал скуластые дубы, груженные рыбой из ставных неводов, сипло гудел встречным кораблишкам, надо и не надо. Катер был латаный-перелатанный, хоть новый покупай, а все бегал и тягал дубы, и за рулем в капитанской рубке стоял живой Харлаша. Он мог бы рассказать, что с этого катера начиналось первое рыбацкое товарищество «Сельдь», да кому это было интересно? Старик мало говорил. Только, надрывая голос, кричал в помятый раструб команды, и столько он накричал их за свою жизнь, что голос ослаб…
Знающие люди, например Лука Авраменко, и те путаются, гадая, окрестили катер в честь здравствующего Харлаши или опять же его отца, в свое время лихо поджегшего кабак на базаре, чтобы зря не славил семью. В этой семье не мудрили с именами. Всех наследников называли Харлашами. И профессию они выбирали все одну…
Жизнь Харлампиев была простой и несмелой: от моря не отрывались. Если можно назвать несмелой жизнь на море…
А может, был он всего один, Харлаша, и это его жизни хватило и на кабак, и на мыс, и на катер. Да и катер уж давно сдали на хлам, а старик все живет.
Живет одиноко, на отшибе, за береговой скалой. С одной стороны от нее — ладные дома рыбаков, с другой — хибарка Харлаши. Примостилась над самым морем. Нашелся среди камней, полуокруженных водой, плоский пятачок, и на этом пятачке Харлаша, когда был молодой и бедный, соорудил своими руками жилье. Под домом, в мокрых трещинах, растут скользкие водоросли, прячутся и живут крабы.
Вот и он один во всем доме, как краб.
Ох, было тут когда-то весело, а сейчас пустынно. После смерти жены скатерки и салфетки загрязнились, запылились, и старик сгреб их в сундук, словно они отслужили свой срок. Цветов на окнах при жене стояло — света не видно, а теперь последний досыхает. Зайди в дом — не узнаешь, есть ли тут живая душа. Есть. Об этом сразу говорит запах табака. Почти всегда открытые настежь окна пропускают ветры со всех сторон. И под крышей не удерживаются никакие запахи: ни рыбы, которую Харлаша тушит себе в угольно-черном казанке, ни хлебной корочки, одаряющей горьким ароматом всякий дом с утра… Ветры все выдувают. Только с табаком они не справляются. Видно, им пропахла и штукатурка. Не выветришь…
И еще одна вещь говорит о жизни, о тоске, молчаливо бушующей в этом доме. Опираясь о сухой поплавок, на голом комоде стоит фотографическая карточка. Поплавок оторван от большого невода и сам большой, как хлебная буханка. Карточка едва достает ему до верхнего края. Когда она загибается в трубку от солнца, старик кладет ее на комод и разглаживает, пристукивая кулаком с тыльной стороны. И ставит на свое место.
Веселыми шальными глазами из-под черных материнских бровей смотрит на отца его единственный сын. На нем наглаженная косоворотка и в руках гитара. С гитарой ездил он к городскому фотографу… Щелкнул аппарат, и улыбка окаменела. Миг промчался, и годы промчались, а он все улыбается на комоде, в комнате, где родился и вырос.
Иной раз Харлаша посмотрит на карточку и вздрогнет. Еле слышный мотив донесется. Звуки заворошатся в душе… Старик стоит, закрыв глаза.
Люди хвалят сына за песню, а старик открывает глаза и говорит им, хотя вокруг никого нет:
— Сам он петь не умеет… Гитара у него — она поет.
А петь Витька умеет. Еще как! Не умеет писем писать.
Старик просыпается раньше солнца и ждет его на берегу. Он давно уже не ходит в море, но не может проспать ни одного рассвета. По рыбацкой привычке.
Еще веет холодком от звезд, еще луна, обдутая до блеска ночным ветром, висит у окна, а старик уже кашляет на лампу, и вот скрипит дверь, и тень его появляется на крыльце и пересекает двор.
Двор маленький. Обмазанная глиной печка, и колода для рубки дров с топором, глубоко клюнувшим в старую трещину, и клетка для кур… Клетка, правда, пустая… И сети без дела болтаются на шестах… Раньше накрывали ими от ветра копешку сена, когда старуха держала корову. А сейчас так себе висят и висят старые сети… Даже и не сети, а клочки от бросовых сетей… Днем лежит от них на полдвора клетчатая тень, ловит листья, слетающие с кривой акации. Примета, что живет здесь рыбак.
Акация стоит у калитки, полумертвая, полусухая.
И если есть тут, во всем дворе, один живой предмет, то это почтовый ящик. Он висит на толстом столбе, врытом под акацией, большой и внушительный, как буфет. И дверца у него открывается, как у буфета, на себя. И написано на ней крупно: «№ 39».
Столб был врыт и ящик привешен для писем сына, когда Харлаша еще уходил в море и письмо могли принести без него. От дождя ящик накрыт жестяным козырьком. Так он и сейчас висит, словно в фуражке, с четким номером, заметным издалека. Изредка старик подмазывает номер.
Лешка-почтальон, развозивший письма на велосипеде, ездил-ездил мимо, крутил педали, да и укатил в Мариуполь, на курсы судовых механиков, а новому почтальону надо знать, куда ехать… Да не едет…
И все же каждое утро старик выдергивает из железных ушек несуразно большого ящика палочку, распахивает дверцу и смотрит на пустое дно. Каждый день дает зарок пройти мимо и каждый день снова вынимает и вставляет шишковатыми пальцами длинный сучок в петли запора.
И топает к морю.
Сейнеры еще стоят на рейде, на виду у старика. Белые огни на их мачтах лучатся, как последние звезды. Когда они погаснут, начнется утро.
Старик идет по обрывистому берегу, по дороге всей своей жизни. Не скажешь, перед ним или за ним бежит тропа. Он ее протоптал. Между его домом и селом стоит «ожидалка». Всюду окна еще черны, рыбачки проводили мужиков и легли кто доспать, кто помечтать, кто размять спину, а в «ожидалке» окна желтеют. Здесь дозевывают в кулак, высасывают первые цигарки и самые разные люди — молчаливые, балагуры, бескорыстные трудяги и мрачные копеечники, старые и молодые — ждут друг друга.
Старик знает всех. Утро за утром повторяются рукопожатия. Курят на длинной скамье из двух толстых досок. Говорят о погоде и рыбе.
Кто-нибудь спросит старика:
— Витька пишет?
— А как же!
Придет Карпов, махнет рукой, застучат моторы.
Карпова, председателя, уважали. Невидного роста, а крепкий, с крупной головой бычьей посадки, на короткой шее, надежный человек. Спина у него как каменная плита. За такой спиной как за крепостью. Имел Карпов одну слабость — речи любил говорить. Хлебом не корми, водкой не пои — дай сказать речь. Может, оттого и в председатели попал, но от речей его, однако же, отучили.
Слушали его в «ожидалке», напихавшись на скамьи вдоль стен до отказа, обсев голый стол, подперев подбородки кулаками и сдвинув на лбы приплюснутые кепочки. Он каждое утро агитировал за выполнение плана и махал сверху вниз кулачищем, как кузнец молотом. А взмахнув последний раз, говорил:
— С тем и пока…
Три-четыре человека вставали. Остальные продолжали сидеть. Они спали. Досматривали сны. И ведь до чего тихо спали, черти, без храпа, как младенцы. Карпов зло вонзал колючие глаза в их каленые лица и начинал ругаться словами, от которых они тут же встряхивались и высыпали на улицу, ежась и спеша исчезнуть с председательских глаз.
До того отучили человека, что теперь иной раз соберется он сказать что-либо по нужному случаю, да только упрется пальцами в грудь собеседника, толкнет и уйдет, так ничего и не сказав.
И бегут рыбаки с обрыва. А там волны, вскипая все ярче, окатывают смолистые бока баркасов и сапоги людей.