— Пока дом стоит…
— Надо будет, и дом сломаю.
— Не сломаешь…
— Пойми ты, — говорит Карпов, — жить тебе тут нельзя… Да просто… просто тут и света нет! Ну как я тебе сюда свет проведу? Лесу нет!
— Я спать рано ложусь, — отвечает Харлаша.
Он отходит к скамейке под окном, устало и прочно садится на нее. Карпов идет за ним, шаг в шаг, и опускается рядом. Долго они работают одними большими пальцами, крутят две козьих ножки.
— Ну, не пишет тебе Витька, — с нелегкой прямотой начинает Карпов, но старик останавливает его взглядом. И они раскуривают свои цигарки. — С людьми жить будешь, Харлаша!
Ссутулясь, старик идет к полену, в котором застрял топор, берет его и начинает стучать о колоду. Слышно, как покряхтывает бревно.
Карпов хотел бы сказать речь, но разучился.
— Заводить, что ли? — спрашивает Саха, разматывая на толстом пальце цепочку с ключами.
И Карпов машет рукой.
Бацает дверца грузовика так, что непонятно, как петли выдержали, сердито отфыркивается мотор…
А когда уносится грузовик и рассеивается облако пыли, накрывшее двор, и снова становится тихо, старик опускает корягу с топором и стоит, никуда не глядя. То ли он слушает море, то ли свое сердце…
Он бросает корягу и бредет к дому. Комод у входа мешает ему, и сильным рывком он пытается отодвинуть его в сторону. Но рывка не получается, и старик долго и помалу отпихивает его к стене…
— Что ж ты, Виктор? Разве можно не писать отцу?
Он и не слышит, что спрашивает это вслух, в голос.
Виктор смотрит на него с подоконника, от горшка с засохшим цветком. Глаза у него шальные. А у старика — неподвижные. Неподвижные и живые. У Виктора они — смеющиеся, скачущие и бумажные. Старик берет карточку в руку. Теперь они смотрят друг на друга близко, глаза в глаза, один с тяжелой немыслимой тоской, а другой с остановившейся улыбкой. И хочет старик смять эту улыбку и отбросить.
Вместо этого он ставит фотографию к горшку и сдергивает с гвоздя у двери кожаный картуз. Шаркая ногами, все дальше уходит от дома, оставляя за спиною разгромленное жилье…
Сразу за домом Харлаши лежит полынная степь. Он обходит ею поселок. И теперь уже совсем один шагает в бескрайнем просторе…
Здесь соседствуют две стихии, разделенные кромкой прибоя: степь и море. И от широты моря, и от широты степи в сердце возвращаются надежды. Говорят, они нарождаются, как утро после долгой ночи. Каждый раз наново. Но это неправда. Они возвращаются к тому, кто не устает ждать.
Старик пешком пересекает степь до асфальта, который лет десять тому назад покрыл дорогу, называвшуюся в дни его молодости большаком…
На асфальте он ждет машину, каждый раз невысоко поднимая руку, когда шумит мотор. Ревущие животные двадцатого века проносятся мимо, как ракеты, не сбавляя скорости. И не первая и не вторая машина наконец подбирает его.
Он сидит в кузове, на доске, перекинутой поперек бортов, вроде скамьи, и смотрит, как суслик улепетывает в траву, как низко-низко над землей скользит сизоворонка, зелено-голубая птица неправдоподобной, попугайской расцветки, и грач сидит на кривом, скорчившемся от жары столбе, и бабы голосуют стыдливо и даже виновато, но шофер не подбирает их, потому что скамьи больше нет, а в кузове возить людей просто так, как грибы, нельзя.
Рядом со стариком еще какой-то народ жмется друг к другу, и ближе всех смазливая девочка в большой соломенной шляпе. Она держит поля руками, пригибая их, и лукавый парнишка в кепочке, сбитой на ухо, все время заглядывает под ее шляпу, уперевшись руками в расставленные коленки и наклоняясь ниже и ниже.
В тот самый момент, когда парнишке удается занять выгодную позицию, старик пускает ему в глаза едкий дым своей цигарки. И парнишка отмахивается от него обеими руками, как от осы. И опять наклоняется. И опять морщится и говорит:
— Ну, дед, ты даешь!
— А? — спрашивает Харлаша, улыбается и бросает цигарку за борт. Но тут же сворачивает новую…
Грузовик самодовольно урчит. Машин становится больше. Ярче и громче день…
Деревянная зенитка шлагбаума бьет в небо, но перед самым носом вдруг перекрывает шоссе, защищая бесконечный товарняк с вагонами, исписанными мелом.
Пока ползет, постукивая и побрякивая, товарняк, Харлаша вспоминает, как в таких же вагонах вернулись домой солдаты. Вокзал был еще в развалинах, только одна стена торчала, и то не вся, обломок стены с часами и колоколом, и под ним стоял Харлаша. Люди шли отовсюду с детьми на руках, с цветами… Многие успели потоптаться у ларька — первой постройки на пустой площади — и смотрели вдаль затуманенными хмельком глазами. Нет-нет, кто-то нетерпеливо выходил из толпы, присаживался на корточки и прикладывал к рельсам ухо.
И вдруг спрыгнул на перрон из вагона, стоявшего в тупичке и оборудованного под временный вокзал, железнодорожник и крикнул шепотом:
— Едут!
Грянул марш духовой оркестр Морского порта. И Харлаша, не помня себя, зазвонил в колокол.
Подкатившие теплушки тоже были исписаны мелом: «Мы победили!», «Едем домой из Берлина!», «Здравствуй, мама!»
А мамы-то и не было… Не дожила, не хватило сил…
— Виктор! — закричал Харлаша и пошел, протягивая руки, еще не видя кому.
Ему все кажется, что и сейчас стоят на вокзале люди и ждут…
Девочка в соломенной шляпе слезла у переезда и пошла вдоль полотна, не оглядываясь. А парнишка в кепочке вздохнул ей вслед и посмотрел на Харлашу:
— Папаша! Дай закурить!
Со свистом, в облаках пара, пронесся встречный паровоз, торопясь как угорелый.
За переездом ударил в уши звон корабельной клепки. Моря не было видно, корабли висели на стапелях, будто плыли по крышам, и корпуса их, в сурике, краснели издалека.
Большой мир охотно впускал в себя Харлашу, не замечая его. Дома обступили шоссе и пошли менять одежки, голубые, белые, желтые, и подрастать, пока на перекрестке не открылось наполовину стеклянное здание с надписью: «Почтамт».
Здесь Харлаша стучит по кабине, слезает и отдает шоферу заранее приготовленную мятую руб-левку.
— Спасибо, сынок.
У окошка, прорезанного в стекле и окруженного веерами открыток, на которых и розы, и сирень, и маки, Харлаша долго и сердито топчется. Этот ядовитый цветник его раздражает. Сделали стекло и заляпали: не увидеть человека. А Харлаше необходимо доброе лицо. Он же знает, что ему есть письмо, если поискать.
В третий раз Харлаша стоит в очереди, а, достоявшись, не знает, как начать. Уже купил марку с Гагариным и ненужную открытку с розами.
За окошком вздернулась курносая мордашка с челкой и косицами, торчащими из-за ушей в разные стороны, как рыболовные крючки.
— Здравствуй, дочка.
— Чё вам?
Так она и говорит «чё», покороче.
— На Голубиное почту отложили?
— Куда-куда?
Старик подсовывается поближе:
— На Голубиное.
— Вся почта сортируется.
— Письмо должно быть, — доверительно сообщает ей старик, отгораживаясь от очереди плечами. — Свириденко Харлампию…
— Ну и получит его в своем Глубинном.
— Голубином.
— Какая разница!
Курносая дочка сухо стучит ногтем по стеклу, как наперсточком, подгоняя очередь. Харлашу отжимает от окна мужчина в шляпе, и он стеснительно отодвигается, ругая себя за неуменье, а девушка говорит про него тому, в шляпе:
— Странный какой-то!
И тот ей объясняет:
— Старики все странные.
Как будто сам не будет стариком.
Харлаша снова заходит в конец очереди и снова терпеливо ждет, суется в окошко и застенчиво объясняет:
— Это я и есть… Свириденко Харлампий…
— Ну и что? — спрашивает девушка, не сразу поднимая на него крапчатые глаза. — Получите свое письмо в этом самом… там, где живете.
— Пропадают они, — говорит Харлаша, словно бы горько размышляя вслух. — Письма… они ж маленькие…