Саха прибегает недовольный:
— Я думал, инспектор…
У него куртка под кожу, сапоги с вывернутыми для форса голенищами, как бы с парусиновыми обшлагами наверху. Он давит сапогом на педаль, и машина дергается, толчком срывается с места.
Может быть, оттого, что Харлаша выпил, его тянет поговорить.
— Значит, это сигнал? — спрашивает он, постукивая пальцем по круглой лепешечке перед Сахой.
Саха вынимает из куртки яблоко, грызет и сопит, не отвечая.
— А это? — старик трогает загадочную белую пупочку на щите.
Ноготь у него больше пупочки, измазанной маслом с пылью. Он тихонько вытирает грязь пальцем.
Саха ест яблоко. Жирные брыдла его ходят ходуном, подбородок косит. Грузовик набирает скорость.
— У меня ж Витька — шофер, — признается Харлаша. — Пишет, какая техника!..
Саха достает еще одно яблоко и трет о сиденье.
— Чудной ты, дед!
Снова горбится столб сбоку дороги, и на нем сидит старый грач. А может быть, это другой столб и другой грач.
— Комодишку-то свою заволок?
Меркнет солнце, одевая в серое землю и небо.
— А домик твой другим отдадут! У сельпо-то!
Машина режет пространство, и старик думает, что мог бы и Витька возить рыбу, как Саха. И еще он думает, что чудной не он, дед, а этот самый Саха, такой большой, что не вмещается в свое обычное имя — Сашок, вот его и перекрестили. С виду пудов семь-восемь весу, а пустой, как бочка, которые подпрыгивают и переталкиваются в кузове.
— Тю-тю! — продолжает усмехаться Саха. — Такая фатера! Радио играет.
— Мне Витька патефон купил.
— Какой патефон?
— И пластинки, где поют под гитару, — не допуская возражений, прибавляет старик.
— Пишет? — удивляется Саха, извлекая на божий свет третье яблоко и хрустя им на всю степь.
— А ты все яблоки трескаешь? — удивляется и Харлаша.
— От малокровия, — говорит Саха.
Утро чуть проглядывает в узкую щель между тьмою моря и тьмою неба, и Харлаша не мысленно, а физически загибает один палец на руке. Большой, темный, расплюснутый работой палец, с набалдашником наверху, как у кнехта, за который цепляют канаты пристающие корабли.
Харлаша точно знает, сколько письмо идет туда, до сына, и считает дни.
А день только начинается, и даже до середины его дотянуть трудно, не то, что дождаться, пока по воле курносой девчурки свяжется разорванная между ним и Витькой нить.
В середине дня школьный звонок барабанит в уши старика, и смех и толчея тут же окружают его, теснят, крутят, баскетбольный мяч летит, раздуваясь во все небо, а старик все же промахивается, а может, он и не бил, а только отгородился и мяч пролетел мимо, и он спешит выбраться из чехарды лиц, портфелей, мячей и орущих голосов, как из метели.
Он проталкивается к школьному крыльцу, хватает и поворачивает к себе белобрысого мальчугана и отпускает, потому что это не тот, кого он ищет.
С обрыва возле моря школа всеми своими высокими окнами глазеет в бесконечную даль, словно для того, чтобы малые люди, выйдя из-за парт, не катили, кто куда, за счастьем, за деньгами, а садились на корабли. Насмотреться на море нельзя. Моря всегда много и мало, и если глядишь в небо, тебе хочется стать птицей, а если ты у моря, тебе нужно лодку.
Харлаша подкрадывается к открытому окну и подтягивается на цыпочках, чтобы заглянуть внутрь, сметая бородой пыль с подоконника. Так и есть, вот он! Над партой одиноко склонился белый хохолок.
— Семка! — гудит старик.
К нему поворачивается горестное лицо.
— Айда! — зовет старик. Семка глядит удивленно, испуганно и пожимает плечами. — Айда! — повторяет Харлаша.
Перед Семкой открываются заманчивые, как сны, картины, и глаза наливаются светом самой небывалой, поднебесной яркости.
— Дополнительная! — шепчет он голосом великомученика и показывает на доску, всю в цифрах.
— Айда!
Была не была! Ведь такое случается раз, а дополнительных еще будет много! Косясь на дверь, за которую удалилась самонадеянная учительница, Семка бочком, все быстрее переползает с парты на парту и валится в окно, в крепкие руки старика, как в объятья сообщника и спасителя.
Оставив портфель в парте и замысловатые числа на доске, они бегут с обрыва почти отвесной тропой заговорщиков. Туда, где море кладет на гальку шипучую пену прибоя, смывающую следы. Где чайки встречают их приветственными голосами, показывая путь. Где брызги, летящие в лицо, пахнут далью, которую не вымерить злой арифметичке, потому что это — даль.
Харлаша идет размашистыми шагами, и Семка едва поспевает за ним вприпрыжку, уже забыв обо всем на свете. Рыбаки чинят сеть, широко расстелив ее на гальке, от самого обрыва до самой воды, и они шагают прямо по сети, словно переходят границу в мир легенды, и обыкновенный, наполовину врытый в землю котел с кипящей смолой, куда опустят сеть, чтобы, просмолившись аж до черноты, она потом не гнила в воде, а служила долго, кажется колдовским, но не страшным. От прыгающего огня под ним пышет в ноги жаром.
Галька оседает под ногами, скребется, расползается, как живая, и чуть покачивается на земле, словно волны пробрались под нее и уже испытывают твою силу. Дойдешь — не дойдешь?
Возле старой лодки Харлаша переводит дыхание и плюет на ладони.
— Давай! — говорит он.
Они подсовывают руки под влежавшийся в гальку борт и, натужась, гребут ногами.
— Ты чинить ее хочешь? — спрашивает Семка.
— Давай, давай!
Лодка борется с ними, неподатливо выставляет и прячет мокрый борт.
— А можно? — спрашивает Семка.
— Все можно!
И тут, словно бы решив помочь им, словно бы вспомнив прошлое, которое застучало в нее маленькими ладонями Семки, лодка вздыхает, как вздыхают после долгого сна, крякает и переваливается на днище. Это старик был таким силачом! Семка восхищенно пялится в его улыбающийся, задохнувшийся, открытый рот и не видит, что он беззубый. И от этого взгляда в душу старика льется невозможная ласка. А с моря долетает прерывистый зов ревуна…
Всплеск за всплеском кидает море на берег, солнце дробится в веселой неразберихе волн, а неразбериха эта возникла от кораблей, подославших волны к берегу раньше радостного крика сирены.
Закружился взбалмошный ветерок, затрепетали верхушки новых волн, словно солнце радуется до дрожи, протянув от берега до кораблей сияющую дорожку. По ней и плывут сейнеры. Белые в безудержном, как взрыв, сиянии дня, с легкой птичьей осанкой.
Семка вспрыгивает на сиденье перевернутой лодки, машет кораблям руками и кричит:
— Эгей!
Сирены с кораблей гудят дразняще и дерзко, как будто перекрикиваются с ним.
— Эгей!
А старик ест корабли глазами и треплет волосы на затылке мальчика осторожной рукой. Глаза его поднимаются на обрыв — поверху народ бежит к причалам.
— Идем! — зовет старик.
— А лодка?
— Идем, — просит старик. — Сыновей встречают.
Они поспешно, как могут, карабкаются на обрыв, а белые сейнеры уже кидают якоря на рейде в полукруглом кармане бухты. Старик не подходит ближе… И отсюда видно.
Видно, как ссыпаются в баркасы люди в черных форменках с чемоданами в обнимку, как взрываются, опережая друг друга, трещотки моторов, и вот уже наперегонки баркасы летят в глаза и врезываются в берег, застревая в песке.
С баркасов, какие порезвее, прыгают прямо в воду и с берега бегут в воду навстречу, мочат брюки и юбки.
— Варь-кя-а-а! — дохлестывается досюда чей-то такой счастливый крик, что даже Семка смеется и икает.
Харлаша стоит как вкопанный. А навстречу плывут морские фуражки на лихих головах недавних голубинских Семок и Лешек, рослые парни вырастают из-под обрыва, как мачты из-за горизонта, все здоровяки среди прилепившихся к ним и сразу помельчавших матерей и отцов.