— А вот вы и тараньте, и подымайте вкусовой барьер, чего же вы робеете? Ведь понимаете, что дурной вкус сегодня — это почти социальное зло. Вот сейчас я вам покажу кое-что.
Он встал, сутулясь, медленно вышел из комнаты, как человек больной, недавно перенесший болезнь. Только сейчас я заметил, как усохла и словно бы облетела его фигура, уменьшилась голова, некогда казавшаяся такой мощной, может быть даже излишне массивной, на небольшом, но крепком туловище. Сейчас и туловище истончилось, и в походке, в движениях все чаще возникала странная легкость, опасное парение, когда человек вот-вот потеряет вес и оторвется, улетит насовсем, навсегда… Впрочем, что это я такое мрачное затеял? Нет, он еще крепкий, еще в форме, да и лет ему совсем немного. Всегда казалось, что много, что он старше на целую эпоху, а пройдет еще лет десять — пятнадцать, и наши года выровняются, словно бы мы нагоняем его.
Прошло несколько минут, он что-то искал там, возился, потом принес листы почтовой бумаги. На каждом из них в уголке были крошечные, как марки, рисунки. Пушкинская серия. Она действительно была ужасающа. Крохотный Пушкин, крохотная Гончарова, крохотная надпись: «Моя участь решена, я женюсь». А на другом — такой же лилипутик, весь вдохновение, театральная поза, кудри ко лбу и подпись: «Являться Муза стала мне»… И все остальное в таком же духе.
Мы оба переглянулись и ничего не сказали. Единственные слова, которые могли прийти на ум, были достаточно крепкими, и мне казалось, мы оба про себя произнесли их.
Он бросил пачку бумаги, листы рассыпались, заползли под стул, я нагнулся, хотел поднять, но он показал рукой: не надо, и, словно забыв о них, вытягивая нить какого-то давнего разговора, того, что шел в самом начале, глядя в окно, с выражением неожиданной, почти детской мечтательности, он вдруг сказал:
— Графика — сама по себе прекрасна, но, признаться, и мне она надоела порядком. Просто, наверное, я занимаюсь ей слишком давно и потому тоже хочется другого.
— У вас были удивительные вещи, — прервал я его. — Мы на них, можно сказать, учились.
Сохраняя все то же неопределенное, мечтательное выражение, как бы пропустив мимо ушей мою реплику, он сказал:
— Под старость вновь хочется попачкать холсты, кое-что накопилось за эти годы, а все как-то не сложится, не сделается. Как вы сказали, «урывками»? Так и я, представьте, урывками… Институт, Союз, дела, обязательства. И все собираешься послать это подальше… ведь понятно, осталось уже немного, и все-таки держишься, держишься. Слаб человек.
Мы прошли в кухню: коридоры, да и вся квартира казалась грязноватой, неухоженной, похоже, он жил здесь один, а может, все домочадцы были в отъезде. Не знаю. Время от времени звонил телефон, но он не брал трубку. Серии были то длинные, то краткие, быстро испаряющиеся, летучие звонки, словно там, на другом конце, с легкостью поверили в то, что хозяин отсутствует.
И мне вдруг тревожно и странно представилась эта квартира — пустая, без хозяина, и звонки, то взрывающиеся, то гаснущие, и, наконец, полная тишина.
Отгоняя это от себя, я пил чай, кипяток обжигал нёбо, почему-то вспомнился глоток обжигающей чачи, ее вкус, тот давний: горький, на похоронах дяди Арчила.
— Дядя Арчил, — вдруг вслух сказал я, — был такой великолепный художник.
— Где? Я не слышал.
— В грузинском селении. Давно. Еще до того, как нас исключили.
Он искоса посмотрел на меня.
— Вы всякий раз возвращаетесь к этой теме. Смотрите, как вас это задело.
— Еще бы.
— Во времена моей молодости были истории покруче. Одного моего друга, очень талантливого портретиста, обругали, исключили.
— И ничего нельзя было сделать?
Он сказал нехотя:
— Ребенок. Там все было другое. Вам это, возможно, не совсем понятно.
— Почему же?
— Вы пришли, когда с этим было уже покончено.
Он задумался. Лоб, глаза, щеки были абсолютно спокойны, как и минуту, как и час назад, и лишь на миг выдали какую-то мучительную работу памяти, как бы растерянность или тень растерянности. Может быть, даже память о давней растерянности. Что-то проступило сквозь темноту гладко выбритых щек, сквозь словно чем-то запылившийся блеск глаз, он и отвечал и не отвечал и, может быть, забыл обо мне, а я ловил себя на том, что пытаюсь мысленно схватить, уловить, написать его портрет именно в этот миг отчуждения от меня, броска к чему-то давно прошедшему; вот такое бы схватить и написать. Чтобы не сбивать его, я молчал, а он взял мундштук, выдул его, но так и оставил без сигареты, а потом он встал и быстро пошел по комнате, сказал нарочито весело, четко: