Так и жил двойным ощущением. Одно утешающее, обманчивое: вступление, начало, ну если не начало, то середина; а второе — совершенно беспощадно и быстро надвигающийся каменистый берег, без кустарников и деревьев, безжизненный, конечный. Там уж тебе ничего не удастся, потому постарайся что-то успеть сейчас.
Итак, начнем с того, к чему подкрадывался, от чего всегда уходил, начнем с лиц человеческих, живых лиц, с тех глаз, что одновременно и не забыть и не вспомнить. Начнем с самого близкого и потому самого трудного.
Но в этом близком для начала выберем все-таки еще не самое главное, не самое больное, пусть это будет первый подступ к нему… Потому — Нору не надо трогать сейчас. И Борьку тоже, хотя я обязательно должен его написать, давно знаю, что должен, и давно думаю об этом, но сейчас начнем с дальнего, с самого дальнего из всех ближних.
Старик. Вот тот старик из Рыбинска, живой ли? Страшно искать встречи с ним. Скорее всего, почти наверняка… Но почему-то решил с него начать свою серию, словно какое-то механическое, нет, не серию, а цепь характеров, связанных чем-то, увиденных и в пространстве и во времени.
Вот так и этот старик. Я дам его как бы двойным отражением. Его молодые глаза увидят его же — старые. Это будет воспоминание наоборот, вся жизнь между двумя обликами — дистанция в полвека, с какими-то скупыми приметами времени, еще не знаю какими. Они будут гиперболизированы, и в них должна уместиться вот именно эта жизнь, много горя, но, вероятно, и не меньше радости. Для других эта жизнь прошелестела совершенно незаметно и угасла незаметно, ибо она прямо не отразилась во времени, и эпохе, в общей жизни страны, искусства. Она была лишь песчинкой в этом общем движении, но вся тяжесть, все напряжение, все потрясения, время, земля — все отразилось в ней… Замысел. Он для того и существует, чтобы ломаться и меняться.
Не замысел, а первый толчок.
Но если эта жизнь исчезнет — то ничего не изменится, ничто не дрогнет в мире, песчинка не осыпется с крыши, неужели так? Только одна пожилая женщина будет рыдать, несколько людей выразят ей сочувствие, перенаселенное городское кладбище примет еще одно тело, а дальше… Но ведь для чего-то было. И если и забудут его, а может даже не узнают о его конце, все равно он б ы л и перешел в меня, в других, во мне отразился.
И он действительно был и жил, и открыл мне многое, и другим, и пусть забыли, но это уже перешло в других, то, что он знал, то, что он почувствовал… Обратная связь между двумя лицами, двумя обликами одного и того же человека, обратная связь между ним и землей.
Но как? Портрет с двойной экспозицией. Слишком просто. Что-то другое. Не замыкающееся в одном лишь портрете с определенным фоном и с какими-то странными деталями, как любят говорить критики, приметами времени, нет, что-то другое, очень точное по памяти, реальное и вместе с тем хранящее и другую память: память надежд, снов, невысказанных обид — страха перед старостью, может быть, и сознание своей силы, своей бесконечности.
Я чувствую, как это делать, еще не зная до конца; я боюсь, что этот самый замысел слишком прямо поведет меня, шаг за шажком, придаст всей композиции; механистичность, рассудочность.
Мольберт стоит, холст натянут, открыты окна, серый туман над водой, я рисую что-то на клочках картона.
Как трудно начинать. Прав Мастер. Дай свободу, не знаешь, как ей распорядиться.
Беглый, одноцветный набросок, беглая запись для себя о цветах.
Уголь, сангина, карандаши.
Да, да, больше всего я люблю «итальянский карандаш» — рисунок глубок, темен, как бы объемен, лишен блеска, а потом уголь, но еще рано… пока только карандаш. И как далеко еще до, станка, до живописи, до стыка и единства теплых и холодных оттенков, как далеко еще до первого движения кистью, осторожного полушлепка, полупоглаживания этой льняной холстины, распяленной на подрамнике. Боишься даже к нему прикоснуться, как будто не смываемо никогда, но еще немного, — и движения перестанут быть осторожными. Хватит тебе его бояться, это ведь не живое, дышащее тело, которое можно покалечить, нет, это всего лишь холст, это твой экран, никакое не дело, гони свой страх и делай с ним что хочешь, как хочешь. Кто-то из учивших нас говорил: как с женщиной. О, как это нам нравилось тогда. Чушь какая, пошлость. Но может быть, и надо было так когда-то сказать, чтобы мы обалдело кидались на холст и делали с ним все, на что способны.
Но сейчас уже не детские штучки. Рука уже осторожнее, все равно, полная свобода на самом деле — это тончайший расчет, и выверенность, и абсолютная точность попаданий, будто стреляешь по движущейся цели, а рука подключена к какой-то батарее, дающей энергию.