– Для боли.
Старик обмяк, рассмеявшись. Смеялся он хрипло, и голос у него был хриплый, глухой. Звуки, наверно, застревали в густой бороде, теряли силу.
– А вы не смейтесь! – выкрикнул Вандербуль. – Сами не понимаете, а смеётесь.
– Чего же ж не понимать? Хоть и больная зубная боль, да не дюже смертельная. – Смех скатывался со стариковой бороды, тёк по новому пиджаку, словно крупные капли дождя.
Вандербуль разозлился.
– А сами боитесь! – закричал он. – Сами стоите у двери.
Старик продолжал смеяться.
– Я же ж не боюсь. Я опасаюсь. Мне докторша тот зуб дёрнет, а я её крепким словом. Мне же ж неудобно. Вон какая культура вокруг. И докторша не виноватая, что у меня зуб сгнил.
– Кто вам поверит? – сказал Вандербуль. – Просто трусите и сказать не хотите.
Смех ушёл из глаз старика.
– Худо, когда не поверят. – И добавил: – А боль от зуба обыкновенная.
Дверь в кабинет отворилась. В коридор вышла заплаканная девица с распухшей щекой. Медленно, со ступеньки на ступеньку, двинулась вниз.
– Очередь! – крикнула санитарка.
С белого дивана поднялся угрюмый мужчина. Старик сказал ему грустно:
– Я извиняюсь, Я теперь сам войду. Вы уж будьте настолько любезны, посидите ещё чуток.
КРУПНЫЙ ДОЖДЬ
Солнце билось в витринах и лужах. Над асфальтом стоял пар. На закоптелые крыши надвигалась мокрая туча. Солнечный свет встречал её в лоб, становясь от этого резче и холодней.
Милиционер надел плащ с капюшоном. Женщины распахнули зонты.
Вандербуль и старик шли по улице.
Старика звали Власенко. Он ворчал:
– Худо, когда рот только для каши годен. – Отвернулся, и, когда глянул на Вандербуля, рот у него засверкал белой пластмассой.
«Наверно, вставные зубы не нужно чистить, – подумалось Вандербулю. – Наверно, их моют мочалкой».
– Год в кармане берегу, – объяснил старик, раскланиваясь с прохожими. – Тот старый пень мешал. Я бы его на геть вырвал, но ведь какая причина – последний. Последний зуб – не последний год, а всё жалко. Нынче зимой, когда он совсем расхворался, я решил зараз: вырву. Для этой цели я и в Ленинград прибыл, оказал старому лешему последнюю почесть. У меня же ж тут в Ленинграде дочка. Анна. Аспирантуру проходит по моряцкому делу. – Старик вытащил из кармана стёршийся зуб, повертел в пальцах и бросил его через парапет в речку Фонтанку.
– Ух же ж ты, старый пень. Прощай, брат… – Блеснули в грустной улыбке стариковы вставные зубы.
– Больно было? – спросил Вандербуль и посмотрел на старика с такой завистью, что старик опять рассмеялся.
– Я же ж тебе объяснял. Обыкновенная боль. Что зуб рвать, что пулей тебя прошьёт, – одинаково по животу. Только мужик как устроен? Он любую боль стерпит, если сопротивляется. Без сопротивления мужчина скучный. Отсюда мужику зуб рвать – хуже нет. Не ударишь ведь докторшу невиноватую. Настоящему мужику в атаку легче идти, чем к зубной докторше.
Дождь хлынул сразу. Широкой тёплой метлой хлестнул по всем улицам. Загнал Вандербуля и старика в подворотню.
Сильный дождь настроения не портит. Люди отряхиваются, говорят «чёрт возьми», но в этих словах нет досады и злости. Тучные мужчины с портфелями, подвернув штаны, скачут по ошпаренному асфальту. Смеются над собственной резвостью.
– А вы на войне были? – спросил Вандербуль старика.
– Я-то? На империалистической окопную вошь кормил. В гражданскую за Советскую власть сражался. В Отечественную уже ж куда меня занесло. Аж в Югославию. В партизанский отряд, к командиру товарищу Вылко Иляшевичу.
Ветер шумел в подворотне, холодил мокрые спины.
– Скоро дождь кончится, – сказал Вандербуль. – Сильный дождь – короткий. А на которой войне вам всех больнее пришлось?
Старик посмотрел на Вандербуля затосковавшими вдруг глазами.
– На последней… Дюже далеко на нашу территорию немец прошел.
– Я у вас про другую боль спрашиваю, – сказал Вандербуль.
– Всякая боль – боль. Я ж тебе расскажу. Имеется у меня знакомец. Он до войны служил моряком. Имел он в себе гордость от своего моряцкого звания, от своего уже немолодого возраста, от своей силы в мускулах и от своего весёлого нрава. Плавал мой знакомый товарищ шкипером на баржах. У баржи ход медленный. Зато дюже большой простор для глаз. По берегам жизнь. Лесные породы друг друга теснят. Травы зелёные в воду лезут. И под килем жизнь: лещи, окуньё, букашки – словом, разнообразное подводное царство.
А что касается людей береговых – мой знакомец для них лучший друг. Он им необходимый фабричный товар привозит, киномеханика, книжки. У них забирает картошку, хлеб, тёс, постное масло, рыбу, лесную ягоду, грибы.
Те береговые люди имели на моего знакомца ещё и особый вид – хотели его оженить на своей девушке. И, как говорят, окрутили. Перед самой войной случилось это весёлое дело.
Жена моему сотоварищу досталась под стать – красивая. Такую и во сне не всякий увидит. Принялась она плавать с ним на барже в должности кока. И за матроса могла. А как заведёт песню под вечер, – по берегам парни млеют, плачут про себя, что такая красавица мимо них по воде уплывает.
Мой знакомец и его молодая жена загадали себе на будущее двух ребятишек, ибо без ребятишек людям жить невозможно. Одни монахи без ребятишек могут. Они же ж монахи – ни богу свечка, ни чёрту кочерга. Они для дури живут и то маются.
Мой знакомец и его молодая жена загадали себе ребятишек – и не сбылось.
В сорок первом году, как война принялась, они вывозили из Выборга беженцев. Когда люди спасаются от беды, они в первую очередь детей хватают, чтобы не кончалась на свете жизнь. И стариков, – чтобы сохранилась на свете память.
У моего сотоварища на барже все женщины с ребятишками да старые матери-бабки.
Шли ночью. Хоть и светлая, а всё ночь. Уже Кронштадт – спасение ихнее – вот он, из воды торчит. Беда на беду ложится: у моего сотоварища на барже лопнул буксирный трос. Баржу разворачивает волной. Волна та накатистая шла, гонит баржу на мелкое место. Буксиру повернуть невозможно, бо у него на гаке ещё две баржи с народом. Переговорили, как положено морякам, на сигнальном морском языке, – порешили. Пошел буксир в Кронштадт, а мой знакомец якоря бросил. Ждут люди, когда буксир за ними обратно вернётся, спокойно ждут, без паники, бо тут паники не должно. Дети спят. Женщины дремлют. Бабки совсем без сна, они мало за свою жизнь спали, а к старости и совсем разучились.
Мой сотоварищ на носу был, с буксирным тросом занимался. Жена его у надстройки. Там она тент приладила ситцевый, в красную розочку, чтобы ребятишкам в тени спать, когда солнце встанет.
Замечал, когда солнце над морем ещё не поднялось, – облака розовые? Будто перьями по всему небу. А вода тёмная.
В этот час оно и случилось. Прямо из розовых облаков спустились они со своими бомбами. За сто вёрст видать – груз не военный – мирные женщины с ребятишками. А они ж налетели, будто на крейсер.
Вода от взрывов, как пиво, вверх лезет.
Ребятишки в рёв – какая у ребятишек защита? Жмутся под ситцевый тент и ревут.
Мой сотоварищ бросился на помощь бежать. Взрывом оторвало палубную обшивку, свернуло трубой. Запеленало его в эту трубу. Сперва сознание от него ушло, мабуть, на целую минуту. А когда возвратилось, он вокруг глянул. Баржу перерубило на две половины, и каждая половина тонет сама по себе. А между ними народ тонет. Мой сотоварищ рвётся из железных своих пелёнок – рукой не шевельнуть, как в клещах. А народ тонет. Нос высоко задрался, почти свечой – большое пространство воды видно. Ребятишки тонут. Женщины прилаживают их к плавучим обломкам: может, продержатся, пока помощь поспеет, может, прибьёт волной к берегу.
А не прибьёт их волной к берегу: сверху их из пулемётов топят. Взрослый мужик молча старается умереть. Ребятишки – они же теснятся друг к дружке и плачут, они смерти не понимают. И вот в этой беде моему сотоварищу все эти ребятишки его родными детьми показались. Он закричал. Зовет их. А что пустой крик в море?