— Двадцать… Он решил податься в Сибирь, на какую-нибудь стройку.
— Врет. Все врет. И обязательно обворует, — с непонятным для Анисима удовлетворением сказала бабка Устя. — Стащит что-нибудь и исчезнет.
— Я подумал об этом. Сегодня утром.
— Или взорвет квартиру. Начнет разогревать чайник и взорвет. Уже, наверное, взорвал. Провинциалы не умеют пользоваться газом.
— В Риге, кажется, есть газ, — с надеждой сказал Анисим. — Может, все и обойдется. Только ты ничего не говори родителям. Хорошо?
Вид у бабки Усти стал еще величественнее.
— Они не считают нужным вводить меня в курс своих дел, — сказала она. — И не слушают моего мнения. Так что и я не считаю себя обязанной обо всем им докладывать.
Она поудобнее устроилась в гамаке. Прозрачными вздрагивающими пальцами вставила в мундштук новую сигарету.
— То, что он обворует квартиру, — это факт, — сказала она. — Но важно другое: лишь бы вместе с вещами он не украл твою доброту. — Бабка Устя любила выражаться туманно и возвышенно. — И хорошо, что ты не разучился говорить правду… Ты знаешь, что я, например, всегда говорю правду, всегда выражаю свое мнение. Знаешь?
— Знаю, — покорно согласился Анисим.
— Помню, в восемнадцатом году в Ростове, когда я работала по ликвидации неграмотности среди красноармейцев, ко мне в класс во время урока ворвался один комиссар и рявкнул: «Кончай учиться! Белые под Батайском!» И тогда я сказала ему, хотя мне было всего восемнадцать лет: «Во-первых, в любом случае полагается здороваться, а во-вторых, прерывать урок можно только с разрешения педагога». Он мог расстрелять меня, как контрреволюционную гидру, потому что на мне был белый кружевной воротник. Но он протянул мне руку и сказал: «Спасибо, товарищ Устя, за большевистскую самокритику». Он не очень разбирался в тонкостях слов. А потом пришли белые, и меня могли расстрелять за то, что я обучала грамоте красноармейцев. Но я и не думала скрывать это… Помню, как ночью за Доном горел Батайск. Все небо было красным…
Дымок снова поплыл колеблющейся струйкой с кончика бабкиной сигареты. Ветер пошевеливал пушистую седину на маленькой, как у девочки, голове. Черные глаза смотрели сквозь освещенные солнцем кусты. Наверное, они как наяву видели ночной пожар в Батайске, отполыхавший более полувека назад… Рассказ о комиссаре, о том, как приходили по ночам с обыском балтийские моряки, а через несколько дней заявлялись белоказаки, Анисим слышал множество раз. И его всегда удивляло, а иногда и раздражало: почему бабка Устя так редко вспоминает о том, что было в ее жизни после, почему ее память упорно перескакивает сразу на полстолетия назад?
Бабка Устя замолчала, потягивая из мундштука едкий дымок, к чему-то прислушиваясь, — наверное, к ночным зловещим выстрелам за наглухо зашторенными окнами, или к стуку прикладов в запертую дверь, или к артиллерийской канонаде за Доном… Это жило в ней, не умирая, а все остальное ее уже почти не касалось.
— Так я пойду, — сказал Анисим. — Извини.
— Иди, — безразлично отозвалась бабка Устя. — Когда доживешь до моих лет, поймешь, как это трудно, когда никто не хочет до конца выслушать тебя. Все куда-то торопятся, у всех свои дела…
Она встала с гамака, зажала под мышкой пачку газет и пошла к веранде. Она шла не торопясь, вскинув голову, осторожно и обдуманно переставляя по траве тонкие ноги. И Анисим, глядя ей вслед, в который уже раз подумал, что в бабке Усте погибла артистка. Она уходила сейчас, как уходят со сцены, сказав самые важные слова… Она уже почти никому не была нужна, люди почти не замечали ее, а она упрямо продолжала ходить, сидеть и разговаривать так, словно каждую минуту тысяча восхищенных глаз неотрывно ловили каждое ее движение.
Бабка Устя поднялась на веранду и остановилась.
— Отправляйся, — сказала она. — И если этот проходимец еще не сбежал с нашими вещами, не смей класть его на кровать родителей. Может, у него блохи.
Анисим оторопело посмотрел вслед бабке Усте, скрывшейся за дверью. Неожиданный ход ее мыслей всегда удивлял его. Почему блохи? При чем здесь блохи?.. Владик, когда они пришли из магазина домой, первым делом полез в ванну и плескался там целый час. И выстирал носки, и плавки (другого белья у него не было), и нейлоновую рубаху. А потом сидел совсем голый, ковырял отверткой в магнитофоне и рассуждал о том, что человек должен уметь идти по жизненному пути так, чтобы никакая грязь не приставала к нему. Тело его было мускулистым, холеным, белым. Длинные, как у девушки, сырые после мытья волосы тяжело золотились на солнце. И на широкой груди золотился сырой пушок. Анисима смущало бесстыдство неожиданного гостя, и он слушал его неторопливые поучения, глядя в сторону. Владик говорил пришепетывая и чуть в нос: верхняя губа у него была оттопыренная, сапожком.