Выбрать главу

— Хорошо, — сказала Оля. — Но только не больше. Неудобно: человек будет ждать.

Она положила сумку на колени, села, выпрямившись, словно приготовилась терпеливо пересидеть эти пять минут.

— Конечно, неудобно, раз договорились, — спокойно сказал Димов.

Оля с подозрением покосилась на него. Вздохнула.

— Ничего ты не понимаешь… За все время так ничего и не понял. И сейчас не понимаешь.

Димов хотел ответить ей: все мы с тобой понимаем — и ты, и я. И ты знаешь, что я все понимаю. Только это — табу, по безмолвному нашему уговору. И мы говорим о чем угодно, но ни разу не говорили о главном…

Он мог бы еще добавить: все мне понятно — и внезапная твоя грубость, и такие же внезапные необузданные приливы нежности. Потому что я нужен тебе весь, целиком, не на эти короткие встречи, а на двадцать четыре часа в сутки и на всю жизнь. Естественное, прекрасное, святое желание любящей женщины, и особенно — если ей всего двадцать пять лет. А я молчу. Потому что я не имею права навсегда стать твоим. И ты знаешь, что в этом главном я несгибаем, хотя прощаю тебе все, все проглатываю и разрешаю вить из себя веревки. И это, наверное, и приводит тебя в неистовство. Может, тебе было бы даже легче, если б я поменьше любил тебя. А если и не легче, то, во всяком случае, понятнее…

— Так и будем молчать? — с раздражением спросила Оля.

— Да, — сказал Димов. — Как перед дальней дорогой… Есть такие дороги, когда, уйдя, уже не возвращаются.

— Есть, — неожиданно зло сказала Оля.

— Сколько нам еще осталось минут из отпущенных пяти?

— Три.

— Вот и помолчим эти три минуты.

Он думал: где-то другой мужчина уже нетерпеливо поглядывает на часы — ждет ее. Мастерская его — это, наверное, огромный, нарочито неряшливый подвал, пропахший мышами и сыростью, с раковиной, испачканной красками, с давно не мытыми окнами вровень с тротуаром. Но есть в этом подвале и жилой закуток (во всех этих подвалах есть такие закутки) с софой, покрытой пледом, со столом. И тот, кто ждет, уже, наверное, накрыл этот стол вблизи софы, вставил в подсвечники свечи. И превозмогает нетерпение и волнение — ждет ее. Может, он молод. И тогда, наверное, в соответствии с модой, бородат. Наверное, у него молодая, мягкая, шелковая борода, молодые, сильные руки. И он волнуется возвышенно и чисто и ждет ее, как судьбу. И вино на его столе, потому что так принято и только для того, чтобы как-то утихомирить это волнение — свое и ее, — чтобы немного закружилась голова и чтобы сложное стало чуть проще… А может, это какой-нибудь удачливый неудачник сорока лет, который уже давно ничего не пишет сам и учит писать других, потому что сам ничего не умеет. И показывает легковерным девицам холсты, писанные лет двадцать назад, и рассказывает о том, как его талант был не понят и загублен. И водка на его столе близ софы, — старинной, купленной по блату в комиссионке, — выставлена совсем с иной целью… Если тот, кто ее ждет, молод — может быть, это ее судьба, если это другой — снова ее беда.

— Прошло уже четыре минуты, — насмешливо сказала Оля. — Будем молчать еще минуту?

— Помолчим, — сказал Димов.

Маленькая комната в мезонине старинного особняка со сводчатым окном, изразцовая печь. Олина мечта!.. Конечно, это прекрасно. Но что же он может предложить Оле, когда его жизнь уже подходит к концу? И если он скажет ей сейчас то главное, чего она ждет, то обманет прежде всего ее.

— Все, — сказала Оля. — Мы прекрасно промолчали ровно пять минут. Очень интересное и содержательное было молчание.

— Да, — сказал Димов.

Оля встала. Димов, продолжая сидеть, взял ее за руку.

— Наверное, лучшим выходом для тебя было бы, если б я вдруг умер, — помолчав, сказал он. — Все сразу для тебя разрешилось бы.

— Не смей! Не смей так говорить! Слышишь?

Он продолжал сидеть и не отпускал ее теплой руки. Он не мог отказать ей в праве уйти. Но было еще нечто, чего Димов боялся больше, чем ее исчезновения из его жизни.

Он думал: наверное, в каждом, даже в самом не тщеславном человеке живет желание в чем-то — в детях, в делах или еще в чем-то — продлиться хоть на несколько лет после своего физического исчезновения. Ему хотелось, чтобы их любовь до самого конца — неизбежного конца — была безупречно чиста, потому что единственное, на что он мог надеяться, — это закрепиться в памяти Оли, продлиться в ней хоть на сколько-то сверх тех лет, что ему еще дано прожить. Память — вот все, что может остаться им от их любви.

Димов думал: я не Денис Давыдов и не Тютчев, и моя поздняя запретная любовь не оставит людям прекрасных стихов. Но и у этой любви есть право на чистоту. Разве он просит так уж многого? Но он знает: Оля умеет лгать, даже глядя в глаза открыто и честно, — вот так, как она смотрит сейчас. И как ей объяснить, что для нее самой чистота их любви во сто крат важней, чем для него, потому что с памятью о ней ей предстоит прожить долгую жизнь? Но понимает ли она это? И нужно ли ей это сейчас? В молодости живут будущим и не знают, что это будущее складывается из того, что было вчера, и того, что происходит сейчас, сегодня. Вот почему он так боится, что ее отчаяние и неистовый нрав толкнут ее на непоправимый поступок. Вот почему он так суматошно, надоедливо и, наверное, несправедливо ревнив. Он все время ждет, что она натворит что-нибудь непоправимое (вот даже сегодня вечером в этом проклятом подвале), а потом с безжалостной правдивостью (она у нее только безжалостная) расскажет ему об этом. И уже ничего нельзя будет изменить, ничего нельзя будет поправить, потому что это будет непоправимо, как смерть. У них нет общего будущего, но тогда не станет и прошлого. Он сумел пережить ее уход, но как он будет жить, если случится предательство?