Случившееся несколько минут назад на лесной поляне еще жило в нем, он еще был взбудоражен, и его руки, перехватывающие ветви, нервно вздрагивали. Но он с удивлением чувствовал, что почему-то не испытывает обычного для себя после любой ссоры раскаяния. И вновь и вновь жадно, всем существом, ловил в мелькании ветвей и листьев новую, тихую улыбку Риты.
Они вышли из леса на опушку.
— Здесь, — сказал Анисим.
Он вытащил из кустов велосипед, присел на корточки и принялся вычищать запутавшуюся в спицах и зубчатке траву. Рита терпеливо ждала.
Наконец Анисим встал, поднял велосипед.
— Пошли?
— Подожди, — сказала Рита.
Она взяла из его рук руль, наклонила велосипед набок и присела на раму.
— Зачем идти пешком?
Анисим перекинул ногу через седло.
Впереди был луг и коричнево-лиловая дорога, двойной полосой уходящая к дачному поселку. Видны были знакомые островерхие крыши, сосны на участках. За ними — малиновая от заходящего солнца водная гладь канала.
Небо уже потеряло свою дневную густоту, стало нежным, высоким и бледным, а вода, наоборот, была густая, тяжелая. И на этой вечерней воде виднелись все те же обязательные паруса яхт. Этим яхтам не светили дальние берега. И они от рассвета до заката сонно бороздили взад-вперед гладь канала. Только сейчас паруса яхт были не белыми, как утром, а смутно-розовыми.
Анисим, неторопливо нажимая на педали, объезжал кочки и рытвины, стараясь не тряхнуть Риту. Из леса им вдогонку, стелясь по лугу, плыл медленный, пахнущий сыростью туман.
Рита зябко вздрогнула и теснее прижалась к нему. Она обернулась, и он увидел, что лицо ее осунулось и стало усталым.
— Скорее, Аська! Холодно, — попросила она.
Но он не торопился, с наслаждением нажимал на педали, ощущая тяжесть Ритиного близкого тела, вдыхал запах ее пропахших солнцем, лесом и дымом костра волос и кожи. И думал о том, сколько раз, мотаясь на велосипеде в тоске по вечерам мимо Ритиного дома, он представлял себе, что она сидит впереди него, в тесном кольце его рук, прислонившись узкой спиной к его плечу.
Электрички к дачному поселку, где жили Димовы, уходили с Савеловского вокзала. Добираться до него с Патриарших прудов было просто: на двух троллейбусах всего минут двадцать — сначала до Каляевской, а потом по Новослободской до вокзала.
И Димов, поглощенный горькими мыслями, проделал этот путь незаметно. Встал наконец со скамьи, пошел к выходу, к тому самому, через который ушла Оля, сел в один троллейбус, а потом пересел в другой.
Он должен был проделать этот путь — до Каляевской, потом по Новослободской до Савеловского вокзала. Тут ничего нельзя было изменить, как в приговоре, не подлежащем обжалованию. Можно было только отсрочить: остаться еще сидеть на скамье или позвонить кому-нибудь из друзей, договориться о встрече. Но потом все равно — вокзал, электричка, дача, семейный ужин. Обязательный ужин, обязательные слова о том, как прошел день. И невыносимая обязанность казаться обычным, ничем не озабоченным, не удрученным. А потом — вечер. Круг света от лампы на рабочем столе. Серые ночные бабочки, летящие на этот свет. И ночь — незыблемое небо над незыблемой вечной землей. Как хорошо положить разгоряченную голову на прохладную подушку — свою подушку, на своей кровати. Но сейчас он подумал об этом с ужасом.
Он знал: круг света от лампы может стать кольцом безысходности. Сколько раз после очередной ссоры с Олей, склонившись над своим столом, разложив для вида бумаги, он блуждал невидящим взглядом внутри этого круга, загнанный в него, не в силах вырваться за его пределы, потому что тогда надо было бы разговаривать с Вероникой, тещей, сыном. Надо было бы лгать и притворяться. И еще он знал, что сегодня, в тот момент, когда щелкнет выключатель и ночь войдет в комнату, и он положит усталую голову на чистую подушку, ужас и боль обрушатся на него с небывалой до того силой, потому что раньше были просто ссоры, а сегодня пришел конец. И что бы он ни делал в оставшиеся часы, неотвратимо грядет эта минута полного одиночества в ночи, наедине с запретной болью, о которой некому рассказать. И легкое, шелестящее во тьме дыхание уставшей за день Вероники, доносящееся из угла комнаты, с раскладушки, будет рвать душу укором.
Что ж, подумал Димов, он сам приговорил себя к этому, когда, услышав от Оли в заснеженном дворе в тот далекий морозный вечер, что ей всего двадцать три года, не нашел потом в себе сил сразу исчезнуть из ее жизни навсегда…