Выбрать главу

— Скажите, Евгений Николаевич, а вам не хотелось стать генералом?

— Я был неплохим солдатом, — сказал Кравцов, не поднимая взгляда от шахматной доски.

— Понятно, — сказал Димов.

Кравцов осторожно взял тонкими пальцами пешку и передвинул ее на две клетки вперед.

— Завышенные цели создают ощущение неудач, — сказал он. — Но я, хотя и не стал генералом, не чувствую себя неудачником.

— Я тоже, — сказал Димов. — Хотя моя диссертация так и осталась недописанной.

Кравцов поднял рюмку, кивнул Димову.

— Я, пожалуй, не буду, — сказал Димов. — У меня опять начало побаливать в боку.

Кравцов улыбнулся.

— Один знакомый врач сказал мне недавно, очевидно, в утешение: «Если ты проснулся утром и тебе уже за сорок, а у тебя ничего не болит, значит, ты уже умер». Такая у них, у врачей, нынче поговорка. А мне за шестьдесят.

Улыбка у Кравцова, как и взгляд, тоже была печальной. Наверное, это потому, подумал Димов, что нижние веки у него слегка оттянуты вниз. Клоуны Пьеро рисуют две черточки от век вниз, и глаза получаются печальными, «со слезой».

Димов не задумываясь взял с правого фланга коня с отломанной мордой и передвинул вперед.

— Та-а-ак! — многозначительно сказал Кравцов. И погрузился в размышления.

Димов откинулся в кресле, приготовившись терпеливо ждать, пока Кравцов решится сделать следующий ход.

Тьма вплотную приблизилась к веранде. Поблескивали в электрическом свете жесткие листья кустов сирени. Отрывисто и уже по-вечернему одиноко гуднул теплоход на канале. Покой все глубже проникал в душу Димова. И вдруг пришла мысль — четкая, ясная, не подлежащая сомнению: предательства не будет, его не может быть, и порукой тому хотя бы просто обыкновенное женское, девичье целомудрие Оли. Оля не сможет предать их любовь. Почему он начисто сбрасывает со счетов человеческую порядочность Оли? И Димов не смог удержать шумного, вырвавшегося из самых глубин его существа вздоха облегчения.

Кравцов мельком, с удивлением, взглянул на него. И опять погрузился в размышления над шахматной доской. Но Димову уже не хотелось молчать.

— Скажите, Евгений Николаевич, вы помните Охотный ряд, тот, старый, когда еще был рынок?

— Помню, — сказал Кравцов.

— А как пели «У самовара я и моя Маша…»?

— Помню. Я помню, как пели «Стаканчики граненые». Я старше вас и помню еще беспризорников, которые спали в асфальтовых котлах. Ночью котлы бывали теплыми — днем в них варили асфальт… Партийцы тогда носили кожаные тужурки, нэпманы — котелки, а беспартийные спецы — пальто реглан и клетчатые кепки, именовавшиеся «мистер Браун».

— Многое из того, о чем мы с вами помним, уже стало историей. Странно, — сказал Димов.

— Был такой сон, который называется детством, — помолчав, тихо сказал Кравцов, не отрывая взгляда от шахматной доски. — И была в том сне давняя-давняя Москва, о которой вы говорите. Ее еще можно увидеть, нет, даже не увидеть, а почувствовать вдруг где-нибудь в переулке или на старом дворе. Идешь по шумной улице, свернешь за угол, и вдруг ударит в сердце — вот она, есть еще, еще живет, дышит, как полвека назад.

Где-то в темноте прозвучали позывные телевизионной программы «Время». Девять часов. Пора было отправляться домой. Его ждут там с ужином. Вероника, наверное, уже накрыла на стол и нетерпеливо поглядывает в темноту сада, теща раскладывает пасьянс, а Анисим, потренькивая звонком, только что въехал на участок на велосипеде. Но Димов продолжал сидеть в кресле, выпрямившись, расслабив галстук, вдыхая прохладный вечерний воздух, прислушиваясь к охватившему его покою, удивленный тем, что мысли об Оле уже не рвут душу.

Да, им пришло время расстаться. Конечно, может случиться так: выглянув завтра в окно совещательной комнаты, он опять увидит Олю, сидящую как ни в чем не бывало в том же палисаднике с книжкой на коленях. И, может быть, все потечет как прежде. А может, она не придет — ни завтра, ни послезавтра и вообще никогда, потому что ее сегодняшний уход действительно был окончательным… И был еще другой, третий возможный исход: она придет завтра, и все потечет как прежде, а спустя какое-то время — через месяц или через год — в приливе жестокой откровенности, за что-нибудь разозлившись на него, она скажет — просто, буднично, спокойно, как об обычном: «Не надо было в тот день отпускать меня. Любил бы, не отпустил».