Выбрать главу

В этом произведении напряжена судьба нашего утерявшего речь мира. «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить», — вот заклинание, которое главенствует во всей первой части «Ожидания забвения». Больше невозможно говорить не только из-за все того же постороннего вмешательства, но и по причине тавтологичного ритма, который размечает сам диалог, по причине монотонного гуда, который тут же перекрывает отдушину общения. Словно все испокон веку кончено. Говорить, писать — это пытаться разорвать окончательность вечности, но дискурсу ли принадлежит последнее слово? Не принадлежит ли оно онтологическому акту, вершимому этим дискурсом и которым этот дискурс уже замурован? Речь оборачивается не глаголющим в своей тяге к дискурсу бытием. «Она говорила правду, но не в том, что говорила». «Они всегда беседовали, — гласит еще один существенный текст, — о том мгновении, когда их там уже не будет, и, хотя отлично и знали, что всегда будут там, дабы о подобном моменте беседовать, думали, что нет ничего достойнее их вечности, чем проводить ее, воображая ее завершение». Можно ли выйти из этого круга иначе, чем выражая невозможность выйти, чем говоря невыразимое? Уж. не Выход ли поэзия сама по себе? Бланшо, стало быть, скорее не согласен с гегелевским учением о смерти искусства, наступившей с концом античности, о его подчинении в средние века религии, а в наши дни — философии. Речь здесь идет, само собой, не о благородном восстании против прозы века техники. Речь идет об оригинальной мысли. Бланшо ставит под сомнение с виду неоспоримые притязания некоего определенного языка быть привилегированным носителем смысла, быть источником оного, быть его руслом и устьем. Придерживается ли осмысленность некого определенного порядка предложений, выстроенных в соответствии с определенной грамматикой, дабы образовать некий логический дискурс? Или же смысл взрывает язык, чтобы наделять значением среди его обломков (грамматика у Бланшо уцелевает!), но уже в рассудке и по истине, не дожидаясь позднейших толкований? «Ожидание забвение» отказывает философском у языку толкования, который «говорит, не останавливаясь» (и которому Бланшо как литературный критик подчиняется), в достоинстве окончательного языка. Домогаться логоса, собирающего с той стороны поэтический дискурс, который проговаривает в своей рассеянности невозможный выход из дискурса, — это закупоривать отдушину, где о себе заявляет, но также себя отвергает — тем самым себя преодолевает — коловращение связного дискурса. Нельзя ли тогда отважиться на большее, помыслив, что допущения связного говора не могут более опровергать то, что говор хотел бы сказать? И, быть может, мы не правы, называя искусством и поэзией то исключительное событие — то самовластное забвение, — которое освобождает язык от его услужливости по отношению к структурам, в которых сохраняется изреченное. Может статься, что касается искусства, Гегель был прав. В счет идет — зовут ли это поэзией или как заблагорассудится, — что некий смысл способен изречься по ту сторону завершенного дискурса Гегеля, что смысл, забывающий допущения этого дискурса, становится притчей во языцех.

II

Собственно литературное творчество Бланшо привносит прежде всего новое ощущение: «новую дрожь» или, точнее, новый зуд, оцарапанной вещами кожи. Все начинается прямо на чувственном уровне: эти места — комнаты в гостиницах, кухни, коридоры, окна, стены, — где пространство гнетет самой своей прозрачностью, «оказывая одно и то же непрестанное давление, его не оказывая»; отзвук, ослабевающий проходя через это пространство и не переставая ослабевать на самом краю тишины, где он рождается словно из далекого гула, с которым поначалу сливается тишина: «вместо начала — своего рода изначальная пустота, энергичный отказ позволить истории начаться»; удаленность и чуждость отягченных своей незначительностью вещей: стакана воды, кровати, стола, кресла — отвергнутых и абстрактных; прозрачность диалога между посвященными, сведенного к словесным вехам, между которыми стелится подразумеваемое — хотя и без тайны для собеседников, но непроницаемое в своей собственной пустоте. Все время это противоположное эрозии сгущение, которое производится там, где, однако, ничего нет. «Неисчислимое население пустоты», подобное подъему некоего тупого страдания, глухому и медлительному набуханию Ничто. Усилие ничто, как бы тот стиль, в котором оно трудится, тужится и «проистекает», отстраняясь от своей тождественности пустоте, «голоса отзываются в безбрежной пустоте, пустоте голосов и пустоте этого пустого места». Возникающая тишина не прекращает шума. Он приходит уже из-за стены, и никакому отрицанию не под силу навязать этой катавасии молчание: иной шум — не тот ли он самый, который только что низвели по ею сторону к тишине? Не для того ли, чтобы его услышать, и были вынуждены замолчать? Не для того ли, чтобы услышать «все ту же речь, возвращающуюся саму к себе», и пытаешься заговорить? «Старая речь, которая хочет снова там, не говоря, очутиться… не оставляющий по себе следа ропот… блуждающий нигде, пребывающий повсюду». «Снова, снова, шагая и всегда на месте, иные края, иные города, иные дороги, все тот же край». Язык замкнут, как эта комната. «Как они вдвоем задыхались в замкнутом месте, где произносимые ею слова только это замыкание уже и могли обозначать. Не это ли, не только ли это она и говорила: „Мы взаперти, мы больше отсюда не выйдем?“» Слова следуют друг за другом, чтобы прервать те, которые им предшествовали; они не кончают оканчиваться; «Бедная комната… как мало я в тебе живу. Не остаюсь ли я здесь только для того, чтобы стереть все следы своего пребывания?» Вечное настоящее, вечность тавтологии или повтора.

III

«Нет ли там двери, которую он не заметил? Гладкой стены — там, где открываются два окна?» Возможен ли выход, или же, напротив, сам свет, который, кажется, освещает это местопребывание, — искусственный, и обретаемое об этой ситуации сознание теряется в той же нескончаемой игре, которую разыгрывает, не приходя ни к какому сор(о, язык? Поэтический язык пробьет стену, остерегаясь порожденных этим проломом обломков, — проломом, который угрожает погрести и остановить продвижение, разлагая его на проекты и воспоминания, одновременные и вечно современные в своем значении. Игре, состоящей в том, чтобы пребывать на одном месте, дабы стереть все следы пребывания, нет нужды начинаться заново. Она боролась, говорит Бланшо, «против некоторых слов, которые были в нее словно вложены, прилагала все силы, чтобы не потерять связь с грядущим или с чем-то, что еще не миновало, и все же уже настоящим, уже минувшим». Это-то движение, быть может, и разрушает сведенные к настоящему, которое Бланшо называет Ожидание, Забвение, слова.

Забвение против припоминания; ожидание, которое не есть ожидание чего-либо. «Ожидание, ожидание, каковое — отказ чего-либо ждать, спокойная протяженность, развертываемая шаг за шагом». Ожидание, Забвение, которые подгоняются одно к другому без того, чтобы какое бы то ни было соединение объединило их в структуру. Они не указывают на состояния души, чья интенциональность, скручиваясь и замыкаясь сама на себе, вновь упрочила бы своими бесчисленными нитями запутанную канву бытия. Субъективность разлагает и укрепляет ткань мира: кто-то вьет себе в ткани мира гнездо и «греет на этом руки». Ожидание, Забвение защищают онтологическое поле, устраняют петельки, развязывают, разрыхляют, расслабляют, стирают. «Изначальная рассеянность»! Мгновение, «обремененное всем своим прошлым и беременное своим грядущим», мгновение настоящего, чей напряженный динамизм обращает все в современное и вечное, возвращает в ожидании к безмятежности. Ни предвидение, ни нетерпение, «ожидание ничего не ждет». И забвение отворачивается от прошедшего мгновения, но сохраняет при этом отношение с тем, от чего отворачивается, «когда оно пребывает в какой-то речи». Тут возвращенная времени диахрония. Ночное время: «представляет это движение ожидания ночь, в которой ничего не ждется». Но первоначальное забвение — это забвение себя. Не является ли самость не только абсолютным истоком, но и ненасытным возвратом к себе, заточением себя собою же, совпадающим к тому же с языком? Размышление вновь поднимает на поверхность старые камни фундамента и перемешивает их с сиюминутным. Эта одновременность обусловливающего и обусловливаемого зовется связным дискурсом. Но заинтересовавшись своими условиями, слова обращаются в соляные столбы. И тут же Забвение опять восстанавливает диахронию времени. Диахронию без претензий или ограничений. Ничего не ждать и все забыть — противоположность субъективности — «отсутствие любого центра». Расслабление «Я» — его напряженности над самим собою — того «существования, для которого в его существовании речь идет о нем самом». «С какой меланхолией, но и с какой спокойной достоверностью чувствовал он, что никогда больше не сможет сказать: Я». «Оно его от него самого отделило». Собеседники во второй части книги — столь спокойной, часто бодрой и торжествующей, — вместо того, чтобы напрягаться над самими собою, отвергают, ее не теряя, свою тождественность, отделяются от себя, как вылетающие из куколок бабочки, скидывают себя словно одежду, чтобы тут же снова собой овладеть, движутся в себе навстречу Другому, себя оставляют, вновь сходятся, избавленные от себя и в себе присутствующие, — что за новые отношения между самостью и самостью! — находят в этом расслабленном «сам» дверь за пределы бытия и, следуя формуле, которая подводит итог равенству, справедливости, ласке, общению и трансцендентности, — восхитительной по точности и изяществу формуле — пребывают «вместе, хотя нет еще».