Выбрать главу

его душа желает быть воспета,

и непременно голосом моим.

Как я хочу благодарить свечу,

любимый свет ее предать огласке

и предоставить неусыпной ласке

эпитетов! Но я опять молчу.

Какая боль под пыткой немоты -

всё ж не признаться ни единым словом

в красе всего, на что зрачком суровым

любовь моя глядит из темноты!

Чего стыжусь? Зачем я не вольна

в пустом дому, средь снежного разлива,

писать не хорошо, но справедливо -

про дом, про снег, про синеву окна!

Не дай мне Бог бесстыдства пред листом

бумаги, беззащитной предо мною,

пред ясной и бесхитростной свечою,

перед моим плывущим в сон лицом.

СИМОНУ ЧИКОВАНИ

Явиться утром в чистый север сада

в глубокий день зимы и снегопада,

когда душа свободна и проста,

снегов успокоителен избыток,

и пресной льдинки маленький напиток

так развлекает и смешит уста.

Все нужное тебе — в тебе самом, -

подумать, и увидеть, что Симон

идет один к заснеженной ограде.

О нет, зимой мой ум не так умен,

чтобы поверить и спросить: Симон,

как это может быть при снегопаде?

И разве ты не вовсе одинаков

с твоей землею, где, навек заплакав

от нежности, все плачет тень моя,

где над Курой, в объятой Богом Мцхете,

в садах зимы берут фиалки дети,

их называя именем «Иа»?

И, коль ты здесь, кому теперь видна

пустая площадь в три больших окна

и цирка детский круг кому заметен?

О, дома твоего беспечный храм,

прилив вина и лепета к губам

и пение, что следует за этим!

Меж тем все просто: рядом то и это,

и в наше время от зимы до лета

полгода жизни, лёта два часа.

И приникаю я лицом к Симону

все тем же летом, тою же зимою,

когда цветам и снегу нет числа.

Пускай же все само собой идет:

сам прилетел по небу самолет,

сам самовар нам чай нальет в стаканы.

Не будем звать, но сам придет сосед

для добрых восклицаний и бесед,

и голос сам заговорит стихами.

Я говорю себе: твой гость с тобою,

любуйся его милой худобою,

возьми себе, не отпускай домой.

Но уж звонит во мне звонок испуга:

опять нам долго не видать друг друга

в честь разницы меж летом и зимой.

Простились, ничего не говоря.

Я предалась заботам января,

вздохнув во сне легко и сокровенно.

И снова я тоскую поутру.

И в сад иду, и веточку беру,

и на снегу пишу я: Сакартвело.

СЛОВО

«Претерпевая медленную юность,

впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,

пишу стихи, мне говорят: порви!

А вы так просто говорите слово,

вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна»,

так написал мне мальчик из Перми.

В чужих потемках выключатель шаря,

хозяевам вслепую спать мешая,

о воздух спотыкаясь, как о пень,

стыдясь своей громоздкой неудачи,

над каждой книгой обмирая в плаче,

я вспомнила про мальчика и Пермь.

И впрямь — в Перми живет ребенок странный,

владеющий высокой и пространной,

невнятной речью. И, когда горит

огонь созвездий, принятых над Пермью,

озябшим горлом, не способным к пенью,

ребенок этот слово говорит.

Как говорит ребенок! Неужели

во мне иль в ком-то, в неживом ущельи

гортани, погруженной в темноту,

была такая чистая проема,

чтоб уместить, во всей красе объема,

всезначащего слова полноту?

О, нет, во мне — то всхлип, то хрип, и снова

насущный шум, занявший место слова

там, в легких, где теснятся дым и тень,

и шее не хватает мощи бычьей,

чтобы дыханья суетный обычай

вершить было не трудно и не лень.

Звук немоты, железный и корявый,

терзает горло ссадиной кровавой,

заговорю — и обагрю платок.

В безмолвии, как в землю погребенной,

мне странно знать, что есть в Перми ребенок,

который слово выговорить мог.

НЕМОТА

Кто же был так силен и умен?

Кто мой голос из горла увел?

Не умеет заплакать о нем

рана черная в горле моем.

Сколь достойны хвалы и любви,

март, простые деянья твои,

но мертвы моих слов соловьи

и теперь их сады — словари.