Но в тот год Ванюшку отдавали в школу, а Танька уже отбегала две зимы; и, оставив мать с Верой домовничать на кордоне, к исходу августа запряг отец Гнедуху и повез ребятишек в село. В знойном мареве, в пихтовой духоте догорало усталое лето… Хотя еще по-летнему калило солнце, но березняк уже скопил усталость в огрузлой и вялой листве, призадумался, закручинился, а луговая овсянница, еще вчера сиявшая влажной зеленью, ковыльно облиняла и поскучнела.
С утра зашелестел по драневой крыше, по сиротливо обвисшим березовым листьям стылый моросящий дождь — прощай, видно, лето, тепло и грибное, ягодное счастье — но отец, запрягающий Гнедуху, подбодрил унылых домочадцев:
— Ничо-о, деды ране баяли: мол, дождь в дорогу счастье сулит…
— Во-во, наше счастье — дождь да ненастье.
— Не, мать, к добру дождик, будет нам талан[7].
— Добро выпьешь… — насмешливо кивнула мать головй. — Талан… Наш талан давно съел баран… Ну, езжай, отец, с Богом. Да молодухе, Фаине, как-то ненароком скажи, чтобы шибко-то ребят не гоняла, — сличали в тайге, вольные.
— Ничо, пусть привыкают. Не все лаской, а ино и таской учат, — умнее будут.
Проревев все утро, вытянув материну душу кручиной, Танька сутулилась в телеге, нахохленная и словно окаменевшая. Ванюшка же, которому страсть как хотелось в школу, нетерпеливо егозил на войлочном потнике, из последних сил тая суетливую радость. Хотя потом оглянулся, и радость померкла, закатилась вечорошним солнцем в хребты, — мать, держа за ручонку малую сестру, печально темнела у калитки и выплаканными за ночь, опустевшими глазами провожала ребятишек через весь приречный луг.
И все моросил и моросил нудный дождь, и поминались малому материны слова: наше счастье… дождь да ненастье. Когда проселочная дорога свернула к речному броду, Ванюшка обернулся и сквозь наволочь слез, сквозь морок увидел, — чернеет смельчавшая, одинокая мать, прижимая к себе Веру, — хотел было спрыгнуть с телеги и бежать к матери, но сдержался и, побаиваясь отца, беззвучно заплакал.
От реки Уды телега поползла крутым взъёмом-тягуном, и у самого перевала Ванюшка снова оглянулся, прощаясь с таежной вольницей, — осиротело и печально жалась к нависающему сосновому хребту лесничья изба, где осталась мать о чадах в разлуке денно и нощно горевать.
И невольно припомнилось мальцу самое счастливое… как прошлое и нынешнее лето собирали с матерью голубицу.
Голубичная страда яснее и желаннее виделась и поминалась студеными зимами… После Крещения Господня, когда земной дух так звенел и постанывал от крещенских морозов, что и нос боязно высунуть из избы, как бы не оставить его во дворе, когда сквозь окошко, чащобно заросшее снежным куржаком, едва сочился слезливый, серый свет, не разгоняя, а доливая углам печальных, сырых потемок, когда в трубе начинала скулить и завывать ночная метель, — вот о такую пору для маленького Ванюшки опять, народившись само по себе перед глазами, сияло всякое ушедшее леточко, опять, причмокивая, плескалась в лодку озерная рябь, опять шумела во всполохах теплого, тугого ветра березовая листва-говорунья, опять млели в степном мираже кучерявые саранки и приземистые ромашки, и снова мерцала перед глазами влажная голубичная россыпь.
В зимних сумерках избы леточко распускалось краше, чем зрелось наяву, еще желаннее выказывалось замершим глазам, отчего было до слез жалко, что ушедшее леточко больше никогда-никогда не вернется, что не усладился им в полную душеньку, не нагляделся всласть на разноцветье-разнотравье, — пробегал, прохлопал глазами, проиграл в лапту. А столь зоревых рос проспал, когда листва и травы еще так тихи и вдумчивы после ночи и так прохладны и чисты…