Теперь под бородатыми дедами томятся Танька с Ванькой. Молодуха, уже не чая дождаться муженька — совсем отбился от дома, медведь-шатун — задувает лампу в горнице, укручивает фитиль в кухонной керосинке и, оставив сиротский свет, в тоскливом, холодном сумраке ложится спать. Долго ли, коротко ли она дремлет, но слышит дрожкий, сквозь всхлипы Танькин голос:
— Тетя Фая, простите меня. Я больше не буду…
— Что не буду? — молодуха отрывает голову от подушки, раздраженно скрипя панцирной сеткой. — Не будешь полы мыть?
— Не буду… — путается Танька.
— Не будешь? — гневно переспрашивает молодуха. — Ну тогда еще постой. — Может, к утру сообразишь своим куриным умишком, как надо прощения просить.
— Буду, буду! — с горем пополам соображает Танька.
— Что буду?
— Буду полы чисто мыть.
— Ладно, иди, дура, спать. Но если еще повторится, никакое прощение тебе не поможет. До утра будешь в углу торчать…
Танька на цыпочках крадется к своей лежанке и затихает, лишь изредка слышны сдавленные всхлипы — воет безголосо в подушку, солит куриный пух едучей слезой. При отце-матери ребятишки вповалку спали на полу, подстилая овчинные дохи и укрываясь шубами, но молодуха, взросшая в городе, настояла, и пришлось Илье для ребятишек косо-криво, топорно смастерить из неструганого горбыля коротенькие топчаны.
— А ты, охламон… — глядит на Ванюшку словно волчица на телю, — будешь прощения просить?
Парнишка, терзая бедное сердчишко ненавистью к молодухе, злым шепотом обзывая мачехой и ведьмой, — те в сказках лютые, — настырно молчит.
— Молчишь, как рыба об лед, — усмехается молодуха и, отвернувшись к стене, ворчливо договаривает: — Весь в брата уродился. Такой же идиот… Ну, постой, постой, может, глядишь, и поумнеешь.
Молодуха ворочается, затихает, и уже слышится ровное похрапывание, похожее на жужжание швейной машинки, — спит швея Фая; а Ванюшка торчит в стылом, изморозном углу и то клянет ее, жесточа душу, то со слезами поминает мать. В людях наплачешься, так и помянешь мамку, покаешься: не жалел, зу-батился, неслух. «Маменька, миленькая, родненькая… — шепчет Ванюшка, слизывая горькие слезы, — приедь, забери меня отсюда… Маменька, родненькая… не могу больше. Убегу на кордон… И Таньку возьму…»
XIX
Жизнь брата со швеей Фаиной Карловной поролась по швам, как разползлась на отмашистой и бугристой Ильюхиной спине тесная рубаха, новомодно, по заморскому журналу, сшитая супругой на мужнины именины. Фая из последней моченьки пыжилась хоть внахлест зачинить свой, так быстро изветшавший венец с игривым морячком; спасала тонущую семейную лодку, пытаясь хоть тряпичной ветошью заткнуть пробоины, в которые уже нахлестывала студеная вода.
Однажды Ванюшка проснулся посередь ночи от назойливого и тревожного шепота с кровати, будто сдуру залетевший в избу овод в стекло бился.
— Давай, Ильюша, уедем в Иркутск к маме, — настаивала Фая. — Не будет нам тут счастья.
— Что я буду делать в городе? — давясь зевотой, спросил брат. — Коровьи шевяки пинать?
— Какие шевяки?! — зашипела Фая. — В Иркутске и коров-то нету…
— А я без коров да коней не могу, — дразнил Илья Фаю. — Ты же знаешь, я ведь конский врач по женским болезням.
— Ладно, не придуривайся, Илья… Найдем работу где-нибудь под городом. Можно пойти в сельхозинститут, у них в пригороде есть опытное хозяйство. Тоже скот выращивают. Можно, кстати, работать и заочно учиться. Я ведь учусь зоочно в политехе. А ты что, хуже меня?! Будет у тебя высшее образование, а там, глядишь, и руководящая работа подвернется. Неужели ты всю жизнь хочешь быков кастрировать?!
— А что плохого?! Не всем же гумажечки писать, штаны в конторах протирать, кто-то должен и быков выкладывать, и навоз из под коров убирать. Молочко да мясо все любим…
— Но если тебе это нравится, то можешь и в Иркутске быков кастрировать…