Выплеснул парнишка злобу на тетрадный лист, сунул его под книжки и, вроде успокоившись, прихватил пики, ледянки[17] и уметелил на озеро.
Через день, вернувшись из школы, еще не успел раздеться, как Танька, страшно пуча свои, сызмала слезливые, скорбные глазенки, брызгая слюной, затараторила:
— Все, Ванька, тетя Фая придет, тебя убъет! Чернее тучи ходила… Ты чо натворил?! Ой, дурак, ой, дурак… Ума совсем нету. Ты чо нарисовал, бессовестный?! Тетя Фая пришла на обед, стала книжки на комоде поправлять, листок и выпал. Ой, как она орала!.. На меня ни за чо накинулась… Побежала с картинкой к вашей учителке. Грозилась брату показать. Еще и он тебе всыпет… Ой, дурак!., какой дурак!.. Убьет она тебя. И мне за тебя достанется…
Танька опустошенным кулем осела на лавку и, коль слезы у нее завсегда томились возле глаз, тут же захныкала:
— Я к маме хочу-у… К папке хочу-у… Не могу я с ней, не могу-у…
Чуя уже не долгими ушами, а заднюшкой такую жаркую баню, что лешакам станет тошно в таежных чащобах, ожидая такой правеж, после которого избяной студеный угол и ошпаренно горящие уши покажутся в радость, — Ванюшка спал с лица, стал белее снега, тряскими пальцами растегнул телогрейку и присел возле сестры. Но не столь затомило ожидание лютой расправы от молодухи и брата, сколь ожег запоздалый стыд: ох, ежли бы обернуть время вспять, сроду бы не малевал эдакий срам, либо тут же и порвал бы художество.
— Всё из-за тебя, срамца… — причитала Танька.
Брат не заревел следом за ней, но даже шикнул на сестру:
— Кончай ты реветь! Рева-корова, дай молока…
Приступавшее лихо не ослабило парнишку, наоборот, мысли обрели лихорадочную ясность и варначью остроту: как бы тут вывернуться и уцелеть?.. Реви не реви, вой горю не пособник; никто не утешит, не оборонит, — брат, перед которым было стыдней всего, мало того что добавит березовой каши, а и крест поставит: дескать, эдакого срамного брата мне и на дух не надо. Нужно было что-то решать… и опять нестерпимо захотелось укрылить из родимого дома, обращенного молодухой в холодную кутузку, пролететь на синегривом коне степью и таежными хребтами, очутиться в желтовенцовой избе, обережно утаенной матерыми соснами и листвяками, отойти в духовитом тепле русской печи, откуда мать выудит противинь с творожными и брусничными ржаными шаньгами, потом нальет в бурятские чаши зеленого чая и позовет к печеву отца, строгающего у порога, мастерящего из березовой треноги лавочку для Ванюшки.
— Убегу я, Танька, из дома… — вслух поразмыслил Ванюшка. — Убегу к мамке на кордон… Давай, Танька, вместе убежим?
— Ты чо, с ума сдурел?! А школа…
— Придем на кордон, мамке пожалуемся, что дерется, в угол ставит… Пусть мамка в деревню едет, а эту… выпрет из избы… Пошли, Танька, а? Быстренько поедим и потопам. А то скоро придет и тебя зашибет…
— Ты чо, Ванька, далёко же…
— Ой, кого там далёко?! — мужичком встрепенулся парнишка и даже подобоченился. — Мы с кокой Ваней, с браткой ездили, не успеешь оглянуться, уже и кордон.
— Заблудимся в лесу…
— Ничо не заблудимся. Я же дорогу помню. Сколь ездил… Да тут же близенько.
— Не, Ванька, я боюсь…
— Ладно, я один пойду. Пусть она тебя колошматит. А я к маме…
Привиделась и Таньке лесная заимка, как в Божией пазушке припрятанная в хребтовом заветрии, и ощутила девчушка, явственно и до слез желанно, материну ладонь на своей щеке, на волосах, заплетенных в два мышинных хвостика. Вот матушка скребет ей головенку столовиком, чтоб избавить от перхоти, вот заплетает косицы, а ласковые руки пахнут добром, молоком и теплым ржаным хлебушком.
И все же Танька не отважилась бы топать в эдакую таежную даль, но и братку одного страшно и жалко отпускать, да и привыкла уже покоряться ему, верховоду. Хотя и настрадалась уже от его вольного норова… Месяца не прошло, как плавил в плите свинец на жестяной крышке, и уж собирался вылить в деревянную формочку — указку в виде стрелочки, — вытащил щипцами крышку, но та сверзилась, свинцовые капли и угодили на голову сестре, что подсобляла на подхвате. С диким воплем полетела Танька по избе…да так на весь век и остались в волосах плешинки, выжженные родимым браткой.
XXIII
Лохматый и беспородный дворовый пес Шаман метнулся за ребятишками, радостно повиливая хвостом, обнюхивая и метя палисадники: дескать, здесь был я, пес Шаман. Выбежал кобе-лишко к степной поскотине и там задумчиво встал, пришибленно, виновато косясь на своего дружка Ванюшку и тоскливо оглядываясь назад, в деревню. Сколь потом не манил его парнишка, Шаман так и не стронулся, а как путники стали меркнуть в предвечерней мгле, развернулся и тихонько порысил домой.
17
Ледянки — дощечки с набитыми на них самодельными коньками, сидя на которых катались по льду, отталкиваясь острыми пиками.