Выбрать главу

Старый Бах поморщился бы, если бы услышал свои фуги, исполненные на рояле, а не на клавесине. Слишком много звуков-овощей. Мы все превращаем в сверкающие вкусные овощи.

Жизнь без Баха была бы для многих из нас — жизнью без Бога. Без надежды.

Старый Бог умер. Пока Бах не похоронен, а бродит по земле, новый Бог не появится… незачем.

Добротолюбие, религиозная философия… Это — мехи ветхие. Их молодое вино рвет и проливается на землю.

Бери удар на себя. Не бойся говорить правду. Мистика конца, философия бессмысленности и неопределенности, торжество смерти — интереснее и убедительнее религиозного опиума.

Когда ты переходишь к общим оправданиям жизни и творчества, к надеждам и упованиям, то начинаешь лукавить, вытягивать как жулик из рукава — туза Флоренского, туза Саровского, Евангелие…

А шестерка (обычная жизнь) бьет туза.

Разглагольствования, рассуждения, мнения и прочее — все это имеет для меня смысл, только если разглагольствует литературный герой… Сам я молчу. Все, что пишу — это представление. Мой домашний плейбек-театр одного актера.

Я не знаю, что я думаю о том или об этом. Мое мнение — мне вовсе не интересно.

Мне неохота его развивать, проверять… Как только я слышу какое-либо высказывание, которое проговаривает мой внутренний голос, я начинаю искать соответствующего героя и подходящую ситуацию, в которой герой может высказать или подумать что-либо подобное.

Мое собственное мышление начинается и завершается в чертовом гипоталамусе, а весь мир действует и раздражает исключительно мою вегетативную нервную систему.

Все мои герои — суть эти раздражения. Генезис этот, естественно, оставляет на них своеобразный отпечаток — чертового копыта…

На мои робкие попытки поиграть с тобой в эту игру — загнать тебя в героя моей прозы, ты отвечаешь ударами дубины и плевками желчи. Твоя желчь прожигает на моей тонкой шкуре дыры, а дубина оставляет синяки.

В Рим, к блядям, вину и сладким кренделям?

Блядей, друг, и в Берлине достаточно. Высоченные как телебашня.

Винище пить не могу — отдам концы на Аппиевой дороге. Кренделя ел бы каждый день, но и так толстый как боров, впору под Луной летать.

А Гутузо твой — художник говённый.

У меня из-за него случился конфуз. В Пушкинском висит его картина. Или висела. Называется «Воскресение римского рабочего». И противный на ней такой рабочий изображен — цветастый и на крокодила похож. Курит, гад. И проигрыватель слушает. А я студентом водил экскурсии по Пушкинскому. Неофициально, для знакомых. Веду я людей, Рембрандт, Мунк, Сезанн… И вдруг этот рабочий херов показался. Почему-то я решил, что рабочий этот, вроде как Иисус — воскрес. И нарисовано его воскресение. Теорию развил. Смотрели на меня люди, как на сумасшедшего. А я плел и плел… Только дома, вечером, до меня вдруг дошло, что в названии картины — всего лишь день недели…

Вино, бляди и кренделя? Заманчиво, конечно.

Помнишь, в «Сладкой жизни» приезжает к Мастроянни отец из провинции. Симпатичный старикан, в костюме, с воспоминаниями. Казенный такой человек. Состарившийся. А сын хочет отца развлечь, коктейлями его поит и с девушками знакомит. Отец хорохорится, раззадоривается, танцует…

И вдруг становится этому неуместному отцу плохо. Всерьез.

И всем почему-то безумно неловко — и актерам и зрителям.

Вот так будет и со мной, если ты меня из под коряги вытащишь, да в Риме по блядям с кренделями потащишь. Я конечно заведусь… А потом сердце схватит. И ты будешь думать — на кой черт я этого мудака из его норы вытащил, возись с ним теперь… И всем будет неловко…

Не плачь! Ничто не уходит. Твой римский 1979-й никуда не ушел, ты все еще там. в объятиях божественной Ивы. И останешься там навсегда. Выковырять из времени, застрявшего в нем человека, не может даже смерть.

Все наши мгновения — остановленное время, кристаллы вечности. Фауст ни черта в жизни не понимал…

В каждой нашей секундочке — и только в ней — мы бессмертны. Мы боги.

Иного бессмертия нет и не надо. Иное бессмертие было бы дурной бесконечностью.

Ты ведь наверняка еще в юности играл в мою любимую детскую игру — в Бога. И знаешь, что вселенную нельзя улучшить. Каждое, кажущееся таким желанным, изменение привело бы к фатальному ухудшению творения.

Даже человека, эту дрожащую тварь, эту бескрылую курочку, полную всяческих подлостей — улучшить невозможно. Потеряется жизнь.

Рихтер играет чисто, сдержанно, понимая, что его музыка вызовет бурю эмоций у слушателя, Рихтер оставляет в душе слушателя для этой бури место.