Выбрать главу

О месмерическом и потустороннем

Третий человек уже спрашивает: Ты чего пишешь-то?

А я уже восемь месяцев не занимался писаниной. Потому что живот болел. Гастрит. И еще какая-то дрянь прицепилась. Одна дама сказала: Это у тебя психосоматика. Ты себя за что-то наказываешь!

Психосоматика? Дура, она и есть дура. Надо было ее чем-нибудь огреть за такие теории. Чем-нибудь экзотическим. Томом Ленардо что ли. Но жалко книгу, да и развопилась бы наверное жутко!

Даже читать не мог восемь месяцев. Свои тексты не мог читать. Чужие я давно не читаю — зачем? Свои — хоть поправить можно, а другие — висят огромными склизкими глыбами на фиолетовом небе и изрыгают из себя мытные струи словесных помоев. Прямо в морду норовят…

И потрогать их нельзя, не то. что редактировать. Ведь я уже много лет лит-ру не читаю, а только пишу пли редактирую. Читай, не читай… Чтение — это бреющий полет. Над зеркалами. В которых все равно только свои отражения и видишь…

А мои тексты не могу читать в болезном состоянии, потому что они ранят, режут. Жесть-наждак.

Мякоти у меня мало в рассказах, вот ведь незадача! А что делать, если ее нет? Ни в душе, ни в жизни. Сочной словесной мякоти у меня нет. ее публика любит, а я не люблю.

Разница во вкусах!

Даниил Хармс вот, например, любил лизать своим любимым дамам… мякоть… Не верите? Так уж вышло, что первым стихотворением Хармса, которое я прочитал в смородинной моей московской юности… прочитал и запомнил, было:

Ты шьешь. Но это ерунда. Мне нравится твоя манда Она влажна и сильно пахнет. Иной посмотрит, вскрикнет, ахнет и убежит, зажав свой нос, и вытерая влагу с рук вернётся ль он, еще вопрос ничто не делается вдруг. А мне твой сок сплошная радость, ты думаешь, что это гадость, а я готов твою пизду лизать, лизать без передышки и слизь глотать до появления отрыжки. (1931)

Хармсу все прощают, а мне читатели-инквизиторы пеняли на то, что моему лирическому герою это самое, что Хармс любил лизать, представилось складкой свиной кожи, пахнущей мочой и тухлой рыбой (рассказ «Приезд»). Не мне, а ему представилось, но все равно во всем меня обвинили.

И еще Хармс любил стоять голым перед окном, так, чтобы его с улицы и из дома напротив видно было. Привлекал. На живца ловил… И заклинал:

Скорей подними занавеску И жадно смотри на меня. Ты страстной рукой подними занавеску И страстно смотри на меня. (1931)

А потом еще и злобствовал:

Почему нелюбопытны Эти бабы супротив? Потому что первобытны Как плохой локомотив. (1931)

Локомотив — супротив.

Вот что рифма с поэтом делает! В идиота превращает. Первобытного. Раньше я не мог объяснить, почему я терпеть не могу поэзию. Теперь могу. Потому что поэт всегда пишет ОТ СЕБЯ. Даже если с ним рядом муза стоит и грудями трясет и бедрами покачивает. А меня его или ее мнение не интересуют вовсе. Прозаик пишет от придуманного автора или от такого же героя или непонятно от кого. Если он начнет в своей прозе писать от себя, то чуда прозы — наплывов чужих мыслей, чужих чувств, чужих метафор, чужих существований — не произойдет. Будет только я-я-я.

Человек. Это великолепно. Это звучит гордо! — восклицает пролетарский гуманист Горький устами Станиславского со сцены Художественного театра.

Когда я вижу человека, мне хочется ударить его по морде. Так приятно бить по морде человека! — отзывается совок Хармс из своей убогой коммуналки.

Загадочный человек. Слабый, ранимый, психически неустойчивый. Хрупкий человек — в жестяных когтях сталинского Ленинграда. Умер в тюремной дурке. Не могли советские гниды несчастного голодаря просто отпустить домой помирать.

Его «садизм» — феномен языковой. Какой-то странный садизм. Веселый. Коммунально-космический. Не настоящий. Настоящий это НКВД, коммуняки, Совдепия.

Хармс, Хармс… произнесешь несколько раз это имя, харкнуть хочется. Откашливаться приходится. Не понятый пророк. Не узнанное знамение. Чего знамение, спросите.

А КОНЦА русской литературы знамение. Смерти русской культуры. Перехода ее в состояние сомнабулическое, месмерическое, потустороннее…

Это как понимать?

Очень даже просто понимать. После смерти Хармса, последовавшей в блокадном Ленинграде, в тюремной больнице, в феврале 1942 года, ничего путного по-русски уже никто в России не написал и никогда не напишет.