А лица. Пустоглазые лица. И эти пустоглазы, белесые, тусклые, смотрели со скукоженных, казалось, начисто изглоданных изнутри лиц или, хуже того, еле видные из-под набрякших век, подслеповато пялились с заплывших жиром лиц, и казалось, что еда, эти тарелки с грудами вареной картошки, свиных ножек и капусты, которой они набивали переваливающиеся с боку на бок тела, пригибала к земле, шла не впрок. Пустоглазы на женских лицах готовы были в любой момент пустить слезу. В первый же его день в Берлине с Чарльзом случилось происшествие, поставившее его в тупик. Он купил себе дешевые носки в одной лавчонке. В гостинице обнаружилось, что носки ему малы, и он вернулся обменять их на носки большего размера. Владелица лавчонки увидела его на пороге со свертком в руках и, узнав, остолбенела, глаза ее наполнились слезами. Пока он, совершенно растерявшись, пытался втолковать, что всего-навсего хочет носки размером побольше взамен купленных, по щекам ее катились слезы.
— У меня нет носков размером побольше, — сказала она.
— А вы не могли бы заказать их? — попросил Чарльз.
Но она с такой мукой выдавила из себя: «Да, да», что Чарльз сконфузился, сказал: «Не трудитесь. Сойдут и эти» — и выскочил на улицу, раздосадованный и озадаченный. Через день-другой происшествие разъяснилось, перестало казаться чем-то необычным. Владелице лавчонки во что бы то ни стало нужно было продать товар. Она просто не могла себе позволить заказать хотя бы еще несколько пар носков. Боялась остаться с непроданным товаром на руках и поэтому сознательно всучила ему носки того размера, какие у нее имелись, в надежде, что он — чужой в городе человек, турист, и, следовательно, не найдет дорогу назад, и не заявит претензию.
Людям, торговавшим вином и фруктами в крохотных закутках, похоже, не приносили процветания их роскошные, а также горячительные товары, во всяком случае, не шли им в тук, и они сами не могли их отведать. Молчаливые, по преимуществу в летах, до крайности хмурые, они, если Чарльзу случалось обратиться к ним с вопросом, узнав в нем иностранца, отвечали, срываясь на крик, словно их душила ярость, хотя сами ответы ничего обидного не содержали. Между собой они говорили мертвенными голосами, в которых звучала безнадежность — по всей видимости, застарелая. Денег у Чарльза было в обрез, и он вообще опасался заходить в магазины. И по бедности заходил в магазинчики победнее и на этом горел, потому что его не выпускали без покупки. Ему всячески пытались сбыть вещи, которые он не испытывал ни желания, ни нужды купить, не знал, куда девать, и не мог себе позволить. Но объяснить это владельцам не представлялось возможным. Они не слушали его.
Солнца больше не будет. Льда больше не будет. Не будет больше обитых гобеленом стульев с хилыми ножками, которые ломаются, стоит откинуться назад. Не будет больше шелковых скатертей в мерзостных, приторных тонах. А если хорошенько толкануть угловую полку, не будет больше и дурацких безделушек — и туда им и дорога, думал Чарльз, ожесточаясь сердцем.
— А вот и кофе! — На этот раз Роза вошла без стука — принесла кокетливо убранный поднос.
Кофе в пять часов больше не будет, его подают, только если ты иностранец, а следовательно, само собой разумеется, богатей. Чарльз чувствовал, что участвует в надувательстве, причем самого презренного толка, которое был приучен презирать с детства.
Я беднее ее, думал он, глядя, как Роза ставит чашку прозрачного фарфора с ручкой в форме бабочки, расстилает тончайшего полотна скатерть. Да нет, ерунда. Ко мне плывет пароход из Америки, а к ней никакой пароход не плывет. Ко мне одному во всем этом доме плывет пароход из Америки, везет деньги. Я могу, если выдержу, пожить здесь, могу уехать отсюда когда мне заблагорассудится, в любой момент могу уехать домой…
Он ощущал себя таким юным, неопытным, неумелым: ему столькому еще надо было научиться, что он не знал, за что взяться. Он в любой момент может уехать домой, но не в этом суть. Отсюда до дома путь был не близкий — в этом он отдавал себе отчет. И Падающей пизанской башни больше нет, покаянно вспомнил он, когда Роза в последний раз суетливо пригладила скатерть — она все наводила красоту, хотела накрыть стол получше, — но вот наконец отступила назад и сказала:
— Ну а теперь садитесь, я налью вам кофе. Какая жалость, что мы не в Вене. — Она состроила веселую гримаску. — Там я напоила бы вас настоящим кофе. Но и этот, смею вас заверить, недурен. — И умчалась, оставив после себя суматоху, которая улеглась далеко не сразу.
Кофе и впрямь был хорош, даже слишком хорош — Чарльзу такого не доводилось пить, но едва он отхлебнул первый глоток, как из коридора послышался голос герра Буссена.
— Экая вонь от вашего кофе, — разнесся его грохочущий нижненемецкий говор.
— Даже если б и так, вам бы он все равно понравился, — Роза не знала пощады, — вы же сосете молочко, как младенец, и еще прячете грязные бутылки под кровать. Стыд и срам, герр Буссен!
Их заглушили звуки рояля — поначалу кто-то уверенно, но негромко ударил по клавишам, и чуть не сразу полилась, зажурчала музыка. Чарльз — а он любил музыку, хотя никогда не смог бы объяснить, за что и почему, — внимательно слушал. Играл, конечно же, польский студент, и Чарльзу казалось, что играет он хорошо. Приятно удивленный, Чарльз откинулся на спинку стула — его завораживал четкий ритм, восхищала стремительная мелодия, за которой было легко следить. Роза постучала в дверь, прокралась на цыпочках — палец приложен к губам, брови вскинуты, глаза сияют. Подошла к столу, изящно, проворно собрала на поднос скатерть, серебро.
— Герр Мей, — шепнула она, и чуть погодя — благоговейно: — Шопен!
Чарльз не успел придумать, что бы ей ответить, а она уже подхватила поднос и на цыпочках удалилась.