Я слушал не слишком внимательно, уже свыкнувшись в душе с мыслью, что избу мою рано или поздно разорят совсем, как вороны чужое гнездо, и поделать с этим я ничего не смогу. Но пока еще были целы стены, окна и крыша, я жил сегодняшним днем и старался не думать о том, что станет завтра.
Назло всему я любовался желтеющими деревьями, поднимался вверх по реке на лодке - и как же билось мое сердце, когда я шел к тому месту, где три месяца назад спрятал ее в прибрежных кустах. Казалось мне в ту минуту, если и "Романтику" украли, то после взлома сенника я уже не смогу переступить последнюю обиду, все брошу и тотчас же уеду - но лодка, к счастью, была на месте, и я обрадовался ей, как живой...
Поднявшись вверх по течению, я затаскивал лодку на песчаную косу, где жег летом костер и на песке остались, или мне так казалось, следы костра; ходил по лесам, тщетно пытаясь насобирать опят или подосиновиков. Обычно в эти осенние приезды едва успеваешь поворачиваться. Осень не весна, и для приезжего человека тут каждый час на счету: за не слишком длинный световой день надо и в лес за грибами сходить, и ягод набрать, а еще успеть на вечернюю рыбалку. Потом до полуночи сидеть и чистить, отваривать, солить или резать на сушку грибы, готовить уху или жарить рыбу. Однако в этот год я опоздал, плотва брала в сумерках вяло, грибы вообще почти все отошли, лишь попадались в лесу усеянные черными склизлыми опятами пни, и я совсем по-детски сокрушался - ах, попасть бы сюда на недельку-другую пораньше, - иногда встречались громадные желтые грузди или, как красная сыпь на траве, появлялись крохотные, годные только для засола горькушки.
А больше ничего и не осталось - но зато было много времени, я угадал к самому расцвету золотой осени: леса светились и полыхали, под ногами все было желтым и красным, ночами зажигались над деревней звезды, мерцали и обнимали холмистую землю. По вечерам я иногда заходил к счастливой помолодевшей бабе Лизе, которая никогда не спрашивала меня про обворованную избу, но рассказывала, как приезжал к ним из Вожеги батюшка и окрестил троих деток, а заодно и их молодых родителей, а еще исповедовал и причастил тюковскую мать.
- Всех из избы выгнал, когда исповедовал.
- Правильно, положено так.
Но Лизе было смешно и странно, что ее, хозяйку, выгнали из собственной избы.
- А еще говорят, церковь в Огибалове скоро откроют. Алешка-поп из Северодвинска служить будет.
Оказалось, что один из деревенских стариков, который прежде жил в Северодвинске, а потом купил в Кубинской дом, был дьяконом в северодвинской церкви. Странное настало время, ни воровства поголовного, ни попа крестящего и исповедующего прежде не было, плохое мешалось с хорошим и уравновешивалось, как осенние дни и ночи, но отстраненно я думал, что раньше принял бы все близко к сердцу, а теперь эта жизнь меня уже почти не касалась.
С крынкой молока я возвращался из хорошо протопленной Лизиной квартиры, наугад нащупывая в поле разбитую колею, поднимался в комнату и, чтобы не скучать и не слишком долго предаваться колебаниям, как поступить с великоустюжской поллитровкой - выпить "Федота Попова" сразу или же растянуть на несколько вечеров, - включал старенький транзистор, крутил ручку и странствовал по шорохам и волнам. Здесь в деревне почему-то лучше ловились короткие волны, и по странной иронии с годами всех остальных забивало радио "Свобода". Так я сидел за столом и слушал ехидные новости, утомительные передачи и повторяющиеся каждый час назойливые объявления, узнавал голоса людей, которые казались мне совершенно нереальными несмотря на то, что иных мне случилось повидать и даже посидеть с ними за одним столом в Лас-Вегасе на мудреной конференции славистов и культурологов, посвященной судьбам постмодернизма, которую провели в университете этого смешного и остроумного городка. Вспоминая их, я с удивлением думал: можно ли представить на всей нашей земле нечто более далекое друга от друга, чем эту деревню и этих ироничных и самоуверенных людей?
Они были мне еще более чужды, но в ночные падчеварские часы далекие радиоголоса отвлекали от одиночества и тревоги. Что-то старческое, мнительное объявилось в моей душе к сорока годам. Я вспоминал страхи бабы Нади, боявшейся после смерти деда включать свет в избе, и, обыкновенно беспечный и легкомысленный, отмахивающийся от ее вопроса: "Не страшно тебе там одному-то?", любивший уединение и волю, тщательнее обычного запирал засовы и ночью тревожно прислушивался ко всем звукам. Но никто не трогал меня, и даже веселые соседи были настолько увлечены осенней охотой, что больше не загорали на крыше под нещедрым сентябрьским солнышком. Только однажды я пережил несколько неприятных минут, когда возвращался в сумерках с реки и вдруг увидел стоявшую на краю поля белеющую "Ниву".
Я вспомнил, как тюковский сын Алексей рассказывал мне, что где-то здесь на краю овсяного поля охотники устроили лабаз и что туда наведывался медведь, и сам Алексей однажды видел, как зверь шел берегом реки. Тропинка в этом месте вела через кусты, земля была изрыта кабанами, и в моей голове тотчас же возникла картина: сидящие в засаде охотники и треск веток на берегу, торопливые выстрелы... Что делать - кричать, петь песни? Я шел ни жив ни мертв и, только когда кусты кончились, облегченно вздохнул.
Но опасность поджидала меня с другой стороны. Однажды в лесу за рекой далеко от дома я случайно набрел на гриву: посреди обыкновенного заросшего травой неинтересного заболоченного леса возвышался крутой холм и по его склонам стеной взбирались на кручу деревья. К холму вела неприметная тропинка. Я поднялся по ней и увидел мшистую поляну, а на поляне россыпь громадных, размером с тарелку, подосиновиков. Они росли кругами, и большинство из них было старыми и червивыми, в другой раз я не обратил бы на такие грибы внимания, но теперь был рад и им.
Часть грибов я поджарил, остальные решил сушить. У меня оставалось мало дров, и, поскольку дни стояли нехолодные, уже два дня как я не топил печь, но по такому случаю хорошенько ее протопил, нарезал и разложил сверху грибы и пораньше закрыл вьюшку, хотя в глубине печи еще вспыхивали голубые огоньки, а сам ушел в баню. Я поступал так иногда с печкой, зная, что через час, максимум два угарный газ разложится, зато печь будет очень горячей. И в самом деле, когда поздней ночью, распаренный и счастливый, наглядевшись на осенний закат и звездное небо, накатавшись по сырой траве, вернулся, в избе было сухо, тепло и никакого угара не чувствовалось. Утомленный, я наспех поужинал, лег спать и сразу провалился, но сон мой был неспокоен. Проснулся я от какого-то странного ощущения. В избе было уже светло. Остро пахло подсыхающими подосиновиками, и запах их казался неприятным. Мне было вообще очень нехорошо.
Некоторое время я лежал в кровати и не понимал, что происходит. Потом босиком подошел к окну, не ощущая ступнями привычного холода. За запотевшим стеклом не было видно ничего: молочный туман лежал на земле, как лежит зимой снег, и был он гуще и холоднее тумана летнего. В ушах шумело, булькало, болела голова, меня подташнивало, и очень медленно краем сознания я начал понимать, что в избе угар. Никогда прежде угорать мне не доводилось, хотя об опасности угара меня часто предупреждали и рассказывали, что угорают даже местные, ко всему привычные люди, особенно когда топят холодную печь, и мне сделалось жутко, будто я выпил какой-то отравы или съел бледную поганку. Особенно страшно было из-за этого непонятного тумана, который мог принадлежать уже иному миру. Я не понимал, жив я или мертв, стоит этот туман наяву или же только в моих глазах, но сообразил быстро открыть печную трубу, распахнуть окна и дверь и выскочил на улицу.