е дела. Это не есть вмешательство в суд. Это всегда можно, раз открылось новое обстоятельство. Я считаю это новым обстоятельством, поэтому прошу только пересмотра дела Пьяных». Он сказал мне в конце: «я вам ничего не обещаю». – «Мне хотелось бы от вас слышать, что вы прочтете все это сами». Он отвечал: «хорошо», – и на этом я встал, хочу уже уходить. Тогда он меня спрашивает: «от кого у вас копия обвинительного акта и медицинский протокол?». Я говорю, что мне дал один из защитников, присяжный поверенный Кальманович. «Ах да, я знаю Кальмановича по Саратову». Вдруг тон его совершенно изменился: «как же, я знаю, он сам эс-эр». Я говорю: «я этого не знаю, но здесь его очень волнует тяжелое положение подзащитного». – «Да, – говорит, – я его хорошо знаю. Вы знаете, какой он ловкий человек?» И уже с улыбкой начинает рассказывать (это, по-моему, характерно): «знаете, в Саратове был в 1905 г. погром, и Кальманович очень боялся, что погром может коснуться его квартиры (кажется, толпа двигалась в том направлении). На той же лестнице была квартира товарища прокурора, и Кальманович сообщает в полицию, что идут громить квартиру товарища прокурора. Конечно, полиция бросилась». Я на него посмотрел, – неужели он не соображает и сказал ему: «а если бы Кальманович сказал про свою квартиру, бросилась бы полиция или нет?» Тут только он понял. После того уже я узнал, что он действительно прочел документы (он мне их не вернул), спрашивал совета какого-то врача, какого я не мог узнать, и потом я узнал в Думе, не помню от кого, что дело было приказано не пересмотреть, а только смягчить степень наказания. Вот почему Пьяных попал в Шлиссельбург, присужденный вместо смертной казни к каторге. Здесь, в этот последний мой визит у Столыпина я уже видел не того человека, я бы сказал, у него не было ни прежней самоуверенности, ни прежнего тона. Он как-то был несколько сбит с своей позиции. Наблюдая потом и соображая положение в Думе, я понимал, что в сущности сам Столыпин, если в первый период в 1907 году он в свою силу верил, в это время уже фактически верил плохо. И действительно в Думе происходил тогда ряд событий, по которым указывалось, что Столыпин не всегда может проводить, что ему хотелось. Вы, конечно, знаете, что первая история, показавшая непрочность положения Столыпина, было дело со штатом морского генерального штаба, который прошел через Думу и затем при разногласии был задержан в государственном совете. Все-таки Дума тут одолела, но, когда он был представлен на утверждение к государю, то государь не утвердил, хотя Столыпин и выступал в защиту проекта. Это была первая попытка верховной власти ограничивать толкование 96-й статьи и право народного представительства распоряжения бюджетом в области военно-морского законодательства. Затем, уже в 3-й Думе, ход событий шел таким образом, что постепенно Столыпин все больше терял полноту власти, которая, как он думал, у него есть. Большинство членов Думы также теряло веру в Столыпина, и обаяние его быстро утрачивалось. Последняя, всем известная история, нанесшая ему окончательный удар в этом смысле, была история с западным земством. Заключалась она в том, что в Думе, несмотря на наши протесты, проект, внесенный Столыпиным, прошел с национальными ограничениями. В государственном совете тот же проект был отклонен, несмотря на защиту Столыпиным. Тогда был устроен искусственный трехдневный перерыв, во время которого указом царя по 87-й ст. было проведено положение о западном земстве. Это было такое грубое нарушение самого смысла ст. 87 основных законов, что в Думе и государственном совете одновременно были внесены запросы Столыпину по поводу незакономерных действий власти. И тут и там они были приняты несмотря на его объяснения. Наиболее близкий Столыпину человек, Гучков, до такой степени расстроился этим фактом, что сложил свои полномочия, как председатель Думы. Ему это было непонятно. Он протестовал всеми силами своей души против такого изнасилования законодательных учреждений, но в то же время дружба со Столыпиным была так велика, что он предпочел уйти сам. Я так себе объясняю это психологически. С моей точки зрения, тогда наступил конец политической карьере Столыпина. В законодательных учреждениях его положение было окончательно дискредитировано. У верховной власти он, видимо, не имел уже никакой прочной опоры, так сказать, политически доживал свои последние дни. Его смерть была случайным концом. В сущности, политическая его карьера была уже окончена до этого. Между этим политическим этапом было много других побочных, но о них я не говорю потому, что они мало привлекали мое внимание за этот промежуток времени. Разыгрывалась, в сущности, та же история постепенного, я бы сказал, сознательного умаления прав законодательных учреждений в самой коренной и основной области распоряжения народными средствами, в области бюджета. Я не знаю, угодно ли комиссии выслушивать эти объяснения. Я бы мог сослаться на целый ряд работ.