Выбрать главу

Малышкин Ал

Падение Даира

Ал. МАЛЫШКИН

ПАДЕНИЕ ДАИРА

I. Керосиновые лампы пылали в полночь. Наверху, на штабном телеграфе, несмолкаемо стучали аппараты; бесконечно ползли ленты, крича короткие тревожные слова. На много верст кругом - в ноябрьской ночи - армия, занесенная для удара ста тысячами тел, армия сторожила, шла в ветры по мерзлым большакам, валялась по избам, жгла костры в перелесках, скакала в степные курганы. За курганами гудело море. За курганами, горбясь черной скалой, лег перешеек в море - в синие блаженные островные туманы. И армия лежала за курганами, перед черной горбатой скалой, сторожа ее зоркими ползучими постами. Лампы, пылающие в полночь, безумеющая бессонница штабов, Республика, кричащая в аппараты, гул стотысячных орд в степи; это развернутый, но не обрушенный еще удар по скале, по последним армиям противника, сброшенного с материка на полуостров. В штабе армии, где сходились нити стотысячного, за керосиновыми лампами работали ночами, готовя удар. Стотысячное двигалось там отраженной тенью по веерообразным маршрутам - на стенах, закругляя щупальцы в хищный смертельный сдав. Молодые люди в галифе ползали животами по стенам - по картам, похожим на гигантские цветники, отмечая тайные движения, что за курганами, скалами, перешейками: они знали все. В абстрактной выпуклости линий, цветов и значков было: громадный ромб полуострова в горизонталях синего южного моря. Ромб связан с материком узким двадцатипятиверстным в длину перешейком; в ста верстах западнее перешейка еще одна тонкая нить суши от ромба к материку, прерванная проливом по середине; на материке перед перешейком цветная толпа красных флажков: N армия, и красные флажки против тонкой прерванной нити - соседняя Заволжская армия; и против той и другой - с полуострова - цветники голубых флажков: белые армии Даира. Путь красным армиям преграждался: на перешейке Даирской скалой, пересекавшей всю его восьмиверстную ширину, от залива до залива, с сетью проволочных заграждений, пулеметных гнезд и бетонных позиций тяжелых батарей, воздвигнутых французскими инженерами - это делало недоступной обрывающуюся на север, к красным терассу; перед Заволжской армией - проливом; пролив был усилен орудиями противоположного берега и баррикадирован кошмарной громадой взорванного железнодорожного моста. За укреплениями были последние. Страна требовала уничтожить последних. Керосиновые лампы пылали за-полночь. В половине второго зазвонили телефоны. Звонили из аппаратной: фронт давал боевую директиву. Галифе торопливо слезали со стен, бежали докладывать начальнику штаба и командарму. У аппаратов, ожидая, стояла страна. И минуту спустя прошел командарм: близоруко щурясь, выпрямленный, как скелет, стриженный ежиком, каменный, торжественный командарм N, взявший на материке восемь танков и уничтоживший корпус противника. В ветхих скрипучих переходах штаба, ведущих на телеграф, отголосками - через стены выл ветер, переминались и шатались деревья, черным хаосом скакала ночь! И казалось, с облаками бурь, с гулом двигающихся где-то масс затихли и стали времена в вещем напряженьи... ОТ КОМАНДУЮЩЕГО ФРОНТОМ. "Секретная. Вне всякой очереди. Командармам N-й, Заволжской, Конно-Партизанской.

Дополнение директиве приказываю: Перейти наступление рассвете 7 ноября. Заволжской армии произвести демонстративные атаки переходимый вброд Антарский пролив, дабы привлечь себе внимание и силы противника. N-й армии, усиление коей переданы две конно-партизанских дивизии, прорвать укрепления Даирской террасы, ворваться плечах противника Даир и сбросить море. Конно-партизанской армии двигаться фронтовом резерве; N-й армией стремительно выдвинуться полуостров и отрезать отход противнику к кораблям Антанты. Вести борьбу до полного уничтожения живой силы противника". Из кабинета командарма отрывистый звонок летел в оперативное. - Ветер? Галифе, звякая шпорами, почтительно наклонялись к телефону. - Северо-западный, девять баллов. Каменная черта на лбу таяла - в жесткую, ироническую улыбку: над теми, дальними, что за террасой. Счастливый, роковой ветер дул, ветер побед. И начальник штаба бежал с приказом из кабинета на телеграф. В приказе было: начать концентрацию множеств к морю, к перешейку; нависнуть молотом над скалой... Аппараты простучали в пространства, в ночь - коротко и властно. А в ночи были поля и поля: земля черная молча лежала. Дули ветры по межам, по невидимому кустарнику балок, по щебнистым пустырям там, где раньше были хутора, скошенные снарядами по дорогам, истоптанным тысячами тысяч - теперь уже умерших и утихших - по дорогам, до тишайшей одной черты, где лежали, зарывшись в землю, живые и сторожкие; и впереди в кустарнике на животах лежали еще: секрет. Туда дули ветры. И все-таки в черной ночи, впереди, видели - не глаза, а что-то еще другое темный, от века поднятый массив, лютый и колючий; и за ним чудесный Даир - синие туманы долин, цветущие города, звездное море... Но так казалось только: за террасой чудес не было, а те же лежали поля. За террасой в пещерах и землянках сидели и курили люди в английских шинелях, с медными пуговицами и в погонах; смеялись и разговаривали, кое-кто дежурил у телефонов: такие же живые люди. Но к ним шло безглазое и страшное, страшное молчанием - из-за террасы, с черных полей, где кто-то присутствовал и выжидал и ехидно полз. И нависло так: вот еще миг и вдруг погаснут смех и разговоры и коптилками освещенные стены; и вот а-а-а-а!.. кричать, зажать голову, лицо руками, бежать прямо туда - в ужас, в безглазое и поджидающее, подставляя под удары, под топоры мозг, тело... И дальше по дорогам на юг; за деревушки, еще не спящие; за пылающие огнями станции, со скрипящими составами поездов, полными солдат в английских шинелях; за платформы станций, где лихорадочно ждут поездов люди и с поездами угромыхивают в темь - все дальше шло это: безвестьем, ползучей тоской. И вот, гудя в туннелях - с поездами - катилось еще дальше на юг, где глухо и веще стучало море в обрыв, и тысячами пожаров стояли пространства, пронизав ночь. И там - ... ...гудящая циркуляция площадей - в пылании светов; шелесты шин щегольских авто, и грудные гудки, и звон скрещивающихся в голубых иглах трамваев, и лязг рысачьих копыт, и во всем пронизывающие токи толп, вперед - назад, выбрасывающие под светы низких солнц плосковатые, припудренные светом лица, ищущие глаза, сонные прогуливающие скуку глаза, безумные глаза и еще - с пролетки - очерченные карандашем, увядающие и прекрасные. И все неслось - в фасады - в аллеи каменных архитектур - в кипящие ночным полднем пространства - в сонмы бирюзовых искр и взошедших солнц. Даир. Распахивались зеркальные вестибюли громад, пылающих изнутри, сбегали, сходили и снова восходили, рождаясь и тая в кипучем движении панелей: красивая из кафе, с румяной ярью губ, гордо несущая страусовое перо на отлете, и этот - бритый заветренный ротмистр, с выпуклыми, изнуренными и жесткими глазами, волочащий зеркальный палаш, и вон тот, пожилой, тучный, в моднейшем сером пальто и цилиндре, с выпяченной челюстью сластника, обвисший сзади багровым затылком - и еще - и еще - охваченные водоворотом, грохотами ночного полдня, где сквозь безглубую, слепую от светов высоту кричали со стены небоскреба огненным РОСКОШНЫЙ ВЫБОР... М-СЬЕ НИВУА... ПОСТАВЩИК ИМПЕРАТОРСКОЙ ФАМИЛИИ... СПЕШИТЕ УБЕДИТЬСЯ... шли мимо ослепительных витрин, где изысканно-скудно разложено матовое серебро, утонченные овалы вещей, которых будут касаться пресыщенные, ничего не хотящие руки владык; где сыплется мерцание камней, уводящих очарованные глаза в лучезарные осверканные сферы - и вот мимо этих, неживых обольстительных восковых, с чересчур сказочными ресницами и щеками - с этих дышит шелк, как дыхание, как Восток - и мимо окон озер, разливающихся ввысь стройно - до ноябрьских южных звезд - "ГАСТРОНОМИЧЕСКОЕ": - под налетом влажной пыльцы тускнеет виноград, пухнут коричневые круто-сбитые груши, и корзины оранжевой земляники и алого, прохладного, горьковато-весеннего... и все мимо шли - к перекрестку: там оплеснутая огнями, светилась над зыбью многоголового карикатура знаменитого "ТРИУМФ". На ней: с круглым обритым черепом, приплюснутым до бровей, с исподлобным сверканием маленьких звериных глазок, шел некто в скомканном картузе со звездой, в рваной шинели и чугунно-тяжких ботах. Немного нагнулся, оскалив зубы, приподнял винтовку, высматривая кровь. И черепа, черепа скалились, мостились грудами впереди и сзади и под чугунной, поступью ботов; по черепам шел он из далей плосколобый кровавый, сторожкий... Из ночи, из улиц приливала глазеющая зыбь. Стыли раскрытые рты, разверстые неподвижные зрачки, восковые от голубых светов лица. Сзади, обходя толпу, заглядывали, привстав на цыпочки еще: мимоидущие. На цыпочках безглазое ползло в свет, в улицы, в улыбки - щемью, дикой тоской... - Не придут, где там. - Союзные инженеры работали. Теперь - миллионы положи, не возьмешь! - Пускай эти Ваньки попробуют, хе-хе! - А слыхали? Говорят, будто... - Что вы, что вы!.. - Тише, это ни-ко-му... Ужас... ужас!.. А на улицах шли и бежали люди, словно торопясь за счастьем, по двое таяли в бульвары, где просвечивал звездный ход волн. Высоко на мутной стене небоскреба огненным прожектором кричало: СВОДКА ШТАБА ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО. "Атаки красных на твердыни Даирской террасы легко отражаются артиллерийским огнем. На всех фронтах спокойно". II. В селе Тагинка штабы двух дивизий: Железной, численностью и обилием вооружения равняющейся почти армии; неделю назад дивизия, выполняя директиву командарма N, разбила белый корпус и захватила восемь танков; и Пензенской - эта дивизия, окровавленная и полууничтоженная, зарывшись в землю, принимала на себя удары врага, пока Железная сложным обходом выполняла маневр. В школьной избе, в штадиве Железной, в присутствии начальников дивизий и штабов, командарм излагал план операции. Противник имел численно меньшую армию, но эта армия была сильна испытанным офицерским составом и мощью усовершенствованной военной техники. У красных были множества; множествами надлежало раздавить и мстительное упорство последних, и хитрость культур. Армия противника стояла за неприступными укреплениями террасы, пересекающей все пути на полуостров. Надо было преодолеть террасу. Бросить массы за террасу уже значило победить. Армия, атакующая в ярости террасу - под ураганным огнем артиллерии и пулеметов противника - обратилась бы в груду тел. Исход был или в длительной инженерной атаке, или в молниеносном маневре. Но страна требовала уничтожить последних сейчас. Оставался маневр. Дули северо-западные ветры. По донесениям агентуры, ветры угнали в море воду из залива, обнажив ложе на много верст. Ринуть множества в обход террасы - по осушенным глубинам - прямо на восточный низменный берег перешейка - проволочить туда же артиллерию - обрушиться паникой, огнем, ста тысячами топчущих ног на тылы хитрых, запрятавшихся в железо и камни - Надо спешить, пока ветер не переменился и вода не залила пространств, - сказал командарм. - Общее наступление назначаю в ночь на седьмое ноября. Остальные части армии одновременно атакуют террасу с фронта. Если так - мы прорвем преграду с малой кровью. Собрание молча обдумывало. Начдив Пензенской, тощий, впалогрудый, похожий на захолустного дьякона (он и был дьяконом до войны), заволновался и замигал. - План верный, товарищ командующий, что и говорить, а мои ребята хоть и через воду - все равно перепрут. Только я, ведь, докладывал: разутые, раздетые все, как один. Железная после операции вся оделась - они, изволите видеть, первые склады захватили! А за что мои страдали? Как? - Относительно обмундирования мне известно, - сказал командарм, - но нет нарядов из центра. И вообще... у республики едва ли есть. За террасой все оденутся! Он встал каменный, чужой мирным сумеркам избы. - Оперативных поправок нет? Очевидно не было: все молчали. План был принят - он висел над глухой сосредоточенностью полей. В них снилась невозможная горящая ночь. В пасмури слышались, близились идущие шумы. Как в бреду, где-то в далеком кричали лошади и люди. Командарм вышел на улицу. В сумерках, жидко дрожавших от множества костров, шли горбатые от сумок, там и сям попыхивая огоньками цыгарок. Земля гудела от шагов, от гнета обозов; роптал и мычал невидимый скот. В избах набились вповалку, до смрада: в колеблющейся тусклости коптилок видно было, как валялись по лавкам, по полу, едва прикрытому соломой, стояли, сбиваясь головами, у коптилок, выворачивая белье и ища насекомых. Между изб пылали костры; и там сидели и лежали, варили хлебово в котелках, ели и тут же, в потемках, присаживались испражниться; и вдоль улиц еще и еще горели костры, галдели распертые живьем избы, и смрадный чад сапог, пота ног, желудочных газов полз из дверей. Это было становье орд, идущих завоевать прекрасные века. Командарм подошел к костру. На колодах кругом сидели несколько; кто-то, сутулясь, мешал ложкой в котелке; обветренный и толстомордый парень, оголившийся до пояса, несмотря на мороз, озабоченно искал в лохмотьях вшей и бросал их в костер; и у костра лежал пожилой, в австрийской шинели и кепи, глядя на огонь из-под скорбных полузакрытых век; и лежали еще безликие. Сколько бездомных костров видели они в далеких затерянных скитаньях... Из тьмы подошел командарм, на него взглянули мельком: велик мир, бесконечны дороги, много людей подходит к бездомным кострам... Полуголый рассказывал: - Есть там железная стена, поперек в море уперлась, называется терраса. Сторона за ней ярь-пески, туманны горы. Разведчики наши там были, так сказывают, лето круглый год, по два раза яровое сеют! И живут за ней эти самые елемент в енотовых шубах, которые бородки конусами: со всей России туда набежались. А богачества-а-а! Что было при старом режиме, так теперь все в одну кучу сволокли!

- И опять они хозяева, - сказал лежачий от костра. Полуголый обозлился и хлестнул об землю лохмотьями. - Хозяева, в душу иху мать!... - Подожди, домой придешь, и ты хозяином будешь! - До-мо-ой!.. А ежели вот у этого, - парень ткнул пальцем в пожилого в кепи, - и дома-то нет, кругом один тернаценал остался? Што? Лежавший поднял на него мутные добрые глаза. - У бедних дому нема. Една семья, една хата - интернационал. - Эх, друг! - хлопнул его по спине парень и заржал. - Все книжки читаешь, умна-ай! Сутулый от котелка хихикнул. - А ты, Микешин, все больше насчет жратвы? Имнастерка-то где? Ох, и жрать здоровый, чисто бык! - Верно, что бык, - отозвались лежавшие. - У нас у деревне у дяде бык был, такой же на жратву ядовитый, так уби-или! - Ха-ха-ха!.. Микешин тоже смеялся, открыв широкий крепкозубый рот. - Вот когда в Цаплеве стояли, - сказал он, - так кормили: пошенишный хлеб, аль сала, аль свинина, прямо задарма. Вот кормили! А теперь народу нагнали, братва все начисто пожрала. Вот мы этих енотовых пощупам, погоди, погуля-ам!.. Кто-то из лежавших изумленно и смутно грезил, корчась: в нагретой стуже: - Боже ж, какая есть сторона!.. - А, може брешут, - хмуро сказал другой; оба легли на локтях, стали глядеть на огонь задумчиво и неотрывно. Сутулый исподлобья взглянул на командарма, греющего руки над костром, и спросил:

- Вот вы, може, ученый человек будете, скажите: правда ли, если мы этих последних достанем, так там столько добра напасено, что, скажем, на весь бедный класс хватит? Или как? Командарм улыбнулся каменной своей улыбкой и ничего не ответил. Что сказать? Он знал, что над этой ночью будет еще, горящая и невозможная; в огненной слепоте рождается мир из смрадных кочевий, из построенных на крови эпох... Из потемок оглянулся: у костра сели в кружок около полуголого, хлебали из котелка, говорили что-то, показывая в темь: наверно, о той же чудесной стране Даир. В избах хлопали двери, кто-то, оберегая смрадное тепло, кричал: - Лазишь тут, а затворять за тобой царь будет?.. - За околицей, в темном, цвела чудесная бирюзовая полоса от зари; в улицах топало, гудело железом, людями, телегами, скотом, как в XII столетии. И так было надо: гул становий, двинутых по дикой земле, брезжущий в потемках рай - в этом было мировое, правда. III. Целый день шли войска. С рассвета двинулись конно-партизанские дивизии. Запружая дороги, лавой катились телеги с пулеметами, мотоциклетки, автомобили со штабами и канцеляриями, подтрясывались конные с пиками, винтовками и палицами, высматривая зорким озорным глазом, нет ли дымка за перевалом. И если показывался дымок, деревня сваливалось все в кучу, задние слету шарахались на передних: начиналась дикая скачка на дымок, на околицу - с пиками на перевес, с криками "дае-о-ошь!". В улицах сразу пустеющих сползали на скаку брюхами с лошадей, жгли наскоро костры, шарили по погребам, варили баранов, ели, рыскали за самогонкой, гоняли девок - и снова, вскочив на коней, относились, как ветром, в версты, в мерзлую пыль. Впереди скакал слух: конные идут. У мостов еще с ночи стояли мужики с подводами: через мосты было не проехать, надо было ждать, когда схлынет волна... Мужики обжились, распрягли лошадей, варили в ведерках снедево, спали, а то прохаживались, переругиваясь от тоски. Сзади под'езжали еще; останавливались; гомоном, ярмарками кишело в полях у мостов. От Тагинки примчались и тут же круто застопорили армейские автомобили. С машин гудели в упор, в едущих, сиплыми пугающими гудками; ад'ютант бегал по мосту, едва не попадая под ноги лошадям, кричал, потрясая револьвером - но безуспешно: глухая сила хлестала через мост, спершись стеной и не пропуская никого. Черноусый в бурке нагнулся с седла к командарму и, дерзко подмигнув, крикнул: - Посидишь, браток! Закуривай! Га!.. С трудом рванулись из клокочущих летящих лав назад - к Тагинке, чтобы взять в об'езд. И сразу обе машины ринулись, словно спасаясь, - и сразу рухнуло гиком, засвистело сзади и заревело тысячами горл; отставшие неслись, нахлестывая лошадей, на автомобили, на близкий дымок. Командарм оглянулся: оторвавшись от толп, падали в зияние дорог автомобили, за ними, словно предводимое вождями, неслось облако грив, пик и развевающихся в ветер отрепий. Ревели дико и пугливо машины вождей; мчалась ножовщина, сшибаясь друг с другом осями, сворачивая плетни и ветхие палисадники, улицы тонули в звякающем железе, вопле бубнов, визге лошадей. Командарм силился подняться, его сбивало ветром - в ветер, в гик злобно кричал: - Молодцы! Блестящая кавалерийская атака!.. Селом зачертили машины - в пустые пролеты - в степь. Из штаба дивизии глядели недоуменно; в штабе бросили работу, липли к окнам: все хотели увидеть знаменитые полки, овеянные ужасом и красотою невероятных легенд. Пылью и гомоном крутило улицы. За пылью и гомоном в полдень разграбили дивизионный склад с фуражем; гикая, метались по задворкам, высматривая у мужиков и по штабным командам лошадей: которых посытее брали себе, а взамен оставляли своих, мокрых и затерзанных скачкой. То-и-дело запыхавшиеся прибегали в кабинет к начдиву доложить; в кабинете топали ногами, материли в душу и в революцию, - улицы крутили пылью; гоготом, стоном; дьяволы мчались, скалясь на штаб. В переулке остановили вестового Петухова, подававшего лошадей комиссару: в лакированную пролетку переложили молча пишущую машинку и пулемет, поверх всего посадили рябую девицу в шинели и велели ехать за собой. Петухов было фыркнул: - Ну-ну, шути да не больно!.. Я тебе не собачья нога! Я от комиссара штаба, за меня ответишь, брат!.. В это утро выряжен был Петухов в новый френч и галифе, нарочно без шинели - на зависть тагинским девкам, и ехал с фасоном - держа локти на отлет. Конные оглядели его озорными смеющимися глазами и фыркнули: - вот фронтовик, а!.. Черноусый в бурке подскакал, танцуя на коне, по-кошачьи изловчился и переел лошадей нагайкой. - Га!.. Лошади встали на дыбы, упали и понесли. И сзади тотчас же загикало, засвистало, рушилось и понеслось стеной - вот-вот налетит, затопчет, развеет в пыль. В глазах помутилось. - Несут, ей-богу несут, - подумал Петухов, закрыл глаза, сжал зубы и вдруг - не то от злобы, не то от шалой радости - встал и надвернул еще раз арапником по обеим лошадям... - Держись! - завопил он в улюлюканье и свист. - Разнесу! Расшибу, рябая бандура!.. Так и унесло всех в степь. Пели рожки над чадными становьями пеших. В морозных улицах, грудясь у котлов, наедались на дорогу; котлы и рты дышали паром; костры стлали мглу в поля. А небо под тучами гасло, день стал дикий, бездонный, незаконченный; тело отяжелело от сытости, а еще надо было ломить и ломить в ветреные версты, в серую бескрайнюю безвестень. Где еще они, ярь-пески, туманны горы? Микешин от скуки покусал сала, потом подошел к впалоглазому в кепи, лежавшему у завалины с книжкой, и сказал тоскливо: - Юзеф, што ты все к земле да к земле прилаживаешься? Вечор тоже лежал... Тянет тебя, шло ли? Нехороший это знак, кабы не убили. Юзеф слабо улыбнулся из-под полузакрытых век. - А что же, у меня никого нема. Ни таты, ни мамы. За бедних умереть хорошо, бо я сам быв бедний. За околицей налегло сзади ветром, забираясь под шарф и под дырявый пиджак. Микешин глядел на шагающего рядом Юзефа: и о чем он думает, опустив в землю чудные свои глаза? И дума эта вилась будто по миру кругом в незаконченном дне, в бездонных насупленных полях - о чем?.. В дали, в горизонты падали столбы, ползли обозы, серая зернь батальонов, орудия. По дорогам, по балкам, по косогорам тьмы-тем шли, шли, шли... И еще севернее - на сотню верст - где в поля, истоптанные и сожженные войной, железными колеями обрывалась Россия - ветер стлал серой поземкой по межам, по перелескам, по льдам рек голым еще и серым - где в степных мутях свистками и гудками жила узловая станция - кишел народ, мятый, сонный, немытый, валялся на полах и на асфальте; на путях стояли эшелоны, грузные от серого кишащего живья и платформы с орудиями, кухнями, фуражем, понтонами - шли тылы и резервы N армии на юг, к террасе. И еще с севера, скрипя и лязгая, шли загруженные эшелоны, перекошенные от тяжести, вдавливающие рельсы в грунт, с галдежом, скандалами, песнями. С вагонов кричало написанное мелом: даешь Даир! Эшелоны шли с севера, из России, из городов: в городах были голод и стужа, топили заборами, лабазы с былым обилием стояли наглухо забитые, стекла выбиты и запаутинены, базары пусты и безлюдны. Но в голодных и холодных городах все-таки било ключом, кипело, живело и вот изрыгало на юг громадные эшелоны - за хлебом, за теплом, за будущим. С севера великим походом шли города в юг; телами пробить гранитную скалу, за которой страна Даир. Из грязных теплушек валил дым: топили по черному, разжигая костры на кирпичах, прямо на полу и, когда холодно, ложась животом на угли. Но чем южнее, тем неузнаваемей и чудесней становилось все для северных - обилием былого, уже затерянного в снах; а на узловой станции, преддверии юга, продавали давно невиданное - белый хлеб, сало, колбасу. Распоясанные, засиженные копотью, сбегав куда-то, возвращались и, задыхаясь, кричали в вагоны своим: - "братва, айда, здесь вольная торговля, ий-богу!" - "А де ж базар?" - "А там за водокачкой"... За водокачкой стояли телеги с мясом и тушами, бабы с горшками и тарелками, в которых было теплое - жирный борщ с мясом, стояли с салом, коржами, молоком, буханками пшеничного... И из эшелонов бежали туда косяками с бельем, с барахлом, навив его на руку для показа; и тут же сбывали за водокачкой и проедали, садясь на корточки и хлебая теплый борщ, таща в вагоны сало, мясо, буханки. В вагонах уборных не полагалось, и, расслабленные, распертые от обильной пищи, лезли тут же под тормоза и в канавы... Поезда шли только на юг, на север не давали паровозов силой. Едущие на север жили на станции неделями, обносились, проелись, обовшивели, очумели от долгого лежанья по перронам и полам, но надежды уехать все-таки не было. Напрасно представитель Военных Сообщений, черненький, ретивый, в пенснэ и кожаном, бегал по станции, звонил в телефон, висел над аппаратами в телеграфной, писал, высунув язык от гонки: на Узловой пробка, на Узловой катастрофическое положение и саботаж, самовольная прицепка паровозов, угрозы оружием - "прошу виновных привлечь к суду Ревтрибунала, единственная мера - расстрел"... напрасно с пеной на губах кричал озлобленной, понурой и голодной толпе, ловившей его на перронах, что первый же паровоз - тот, который подчинивается сейчас в депо, пойдет на север - все шло своим чередом, как хотелось молоту множеств, падающему в неукоснительном и чудовищном ударе на юг. И на паровозе - предназначенном на север и чистящемся в депо, кричало уже на чугунной груди мелом: даешь Даир! - у депо дежурили суровые и грубые с винтовками на перевес: ждали. И на перронах ждали, глядя в провалы путей жадными, впалыми и полубезумными глазами - видели только муть, тоску, безнадежье... А в отяжелевших от сытости эшелонах ухало и топало. Из дверей черный ядовитый дым полз на пути, в дыму кричали: - Ох-хо-хо! Безгубный шинель загнал! Полпуда сала, три четверти самогону! Гуля-ам! Чумазый плясал над дымным костром распоясанный, с расстегнутым воротом гимнастерки. В теплушке словно медведями ходило. - Крой, Безгубный! Ах, ярь-пески, туманны горы! Зажваривай! Не бойсь, там те и без шинели жарко будет!.. - На теплы дачи едем!.. Из депо выкатывался паровоз, тяжко пыхтя, машинист, перегнувшись над сходней, курил и хмуро ждал. Платформу запрудили едущие на север с мешками, с узлами, зверели, толкались кулаками и плечами, пробиваясь к путям, чтобы не опоздать и не умереть. Ждавшие с винтовками вывели паровоз на круг, схватились за рычаги и повернули чугунную грудь к югу. Начальник эшелона вынул наган из-за пояса и сказал машинисту: "веди к эшелону на одиннадцатый путь". Машинист хотел протестовать, но подумал, бросил с сердцем окурок и повел. Помощник успел сбежать. По эшелону обходом кричали: - Эй, кто за кочегара поедет? Товари-шши! - Вали Безгубнова, он летось у барина на молотилке ездил, всю механизьму знает! Погреется за-одно без шинели-то! - Без-губ-на-а-а-ай! Паровоз стал под эшелон. На платформах завыло: обманутые материли, махали кулаками, выбегали на рельсы, дребезжали по стеклам станции, грозя убить. Черненький бегал вдоль вагонов, терял пенснэ и исступленно кричал: - Это бандитизм! Разбой! Вы все графики спутали, вы подводите под катастрофу всю дорогу! Помните - это даром не пройдет!.. Я по проводу в Особый Отдел! - К чорту! - отмахивался начальник эшелона. - У меня боевой приказ в двадцать четыре часа быть на месте - плевал я на ваши графики. Дежурный, отправление! - Расстрел!.. - вопил черненький. В эшелонах зазвякало, задребезжало, рявкнуло тысячеротым ура и пошло всей улицей. - Дае-о-о-о-ошь!.. На под'еме за станцией паровоз забуксовал: перегруженный эшелон был не под силу. Распоясанные выскакивали из дыма и галдежа на насыпь, рвали ногтями мерзлый песок, подбрасывали его на рельсы, чтоб не скользило; ухали, подталкивали, подпирая плечом, и в то же время откусывали от пшеничной буханки и пропихивали за отторбученную щеку. - Гаврило, крути! Ташши, миленок! - Безгубна-а-ай, поддава-а-ай!.. - Го-го-го!.. Гаврюша, крути!.. - Ташши!.. В перелески, в мутную поземку волокли красную громадину плечами, а впереди черный, с налитыми огнем глазами, натужно пыхтел, крича хриплыми гулами в степь: дае-о-о-ошь!.. IV. И за террасой готовились. В Даире провожали на фронт эскадрон, свою надежду, самых храбрых и блестящих, чьи фамилии говорили о веках владычества и слав. На утро они уходили в степи - к конному корпусу "мертвецов" генерала Оборовича, того, который сказал: - Идя в бой, мы должны себя считать уже убитыми за Россию. Был незабываемый вечер в Даире. Он вставал бриллиантово-павлиньим заревом празднеств, он хотел просиять в героические пути всеми радугами безумий и нег. Музыки оркестров опевали вечер; бежали токи толп; женские нежные глаза покоренно раскрывались юным - в светах мчащихся улиц, в качаниях бульварных аллей. В прощальных кликах приветствий, любопытств, ласк, юные проходили по асфальтам, надменно волоча зеркальные палаши за собой; в вечере, в юных была красота славы и убийств. И шла ночь; во мраке гудело море неотвратимым и глухим роком; и шла ночь упоений и тоски. Был круговорот любвей; встречались у витрин, у блистающих зеркал Пассажа, в зеленоватых гостиных улиц, у сумеречных памятников площадей. Девушки на ходу протягивали из мехов тонкие свои драгоценные руки; звездные глаза смеялись нежно и жалобно; их увлекали, сжимая, в качающуюся темь бульваров, голос мужественных, тоскующих шептал: - Последняя ночь. Как больно... Горя хрустальными глазами, метеорами мчались авто - через гирлянды пылающих перспектив - во влажные ветры полуостровов, - с повторенными в море огнями ресторанов (там скрипка звенит откликом щемящего разгула...), в свистящий плеск ветвей и парков. Сходили в муть, в обрывы, там металось довременное мраком, нося отраженные звезды, шуршали колеблемые над ветром покрывала. Прижимались друг к другу холодноватыми от ветра губами, полными улыбок и тоски, и волны были сокровенны и глухи, волны бросали порывом это хрупкое, драгоценное в мехах к нему, уходящему, и девушка, приникая, шептала: - Мне сегодня страшно моря... Я вижу глубину, она скользкая и холодная... И он, может быть, этот, ушедший с любимой к морю, - может быть другой - там, в городе, у сумеречного памятника, может быть, еще третий и сотый - в ослепительных зеркалах ресторанов - повторял, торопясь и задыхаясь: - Любимая, моя, эта ночь - навсегда. В эту ночь - жить. Мы выпьем жизнь ярко! Ведь, любить - это красиво сгореть, забыть все... И девушке вспомнилось: та полночь, от которой, спасаясь, бежали... в полночи красные тени зарев, треск ломаемых дверей, хриплые крики орд, смрадный угол под забором, где просидели, дрожа с бонной до рассвета, глянувший в глаза ужас, ужас и смерть - о, как остро и жадно поняла тогда, что значит: жить! И бездонно усмехнулась в глаза. - А это жутко? И снова в туманы, теплые и влажные, кричала сирена, летели, валясь назад, загородные кварталы, трущобы бедноты и керосиновых фонарей. А влажные туманы просвечивались и утончались; раздвигались; рос и ширился в золотистом зареве ночной полдень улиц; раздвигались перспективы и туда, ринувшись, потеряв волю, мчались машины - в арки громадных молочно-голубых сияющих шаров. Это Доре. Замедлен лет плавных крыльев; еще толчек - и стали, качнув бриллиантовую эгретку. И еще, и еще, обегая полукруги, стекались авто; убегали; спархивали, стопывали на асфальт засидевшиеся телеса, ловко оталиенные цилиндры, плюмажи миссий, драгоценные манто, аксельбанты сиятельных: туда - в кружащиеся монументально зеркальные зевы. Уютный под'ем лестниц, сотворенных из ковров, растений и мягких сияний; утонченно почтительные поклоны лакеев, перехвативших на лету крошечное пальто бритого, тучного, с обвислой сзади оливковой шеей; у зеркал на повороте краткая остановка блистающей подруги, и за ней причмокивающий, щурящийся через монокль взгляд того, с выпяченной челюстью - в атласный вырез, в розовую роковую теплоту. Спутник сжал рукой палаш: - "Наглец!" - хотел крикнуть он, но девушка умоляюще, нежно сжала локоть: - это же известный... парижский... Z... - Офицер почти приостановился, подавленный: это качались на лакированных носках, шаловливо посмеиваясь, сумасшедшиеалмазные россыпи, мировая нефть... Надо было улыбнуться, хотя бы дерзко, но любезно - в прищуренный испытующий монокль, в бриллиантовую запонку пластрона - мы не варвары, мсье!.. И за портьерой открылись: В звонах и светах замкнутых сияющими плафонами пространств, вселенная блестящего: проборы, орхид и, белые снега грудей, бриллианты, голое плеч, летящие в блаженную беспечность выдыхи сигар, смех и говор беспечных. В берегах огней и цветов пьянели залы, опеваемые смычками. Был вечер у Доре, был час, когда - жить... Оживало мертвое вещество, распластанное раньше для глазеющих толп в витринах улиц: для этого часа создала его земля. Зацветали тысячезвездные камни, курились лепестки цветов, чувственней и певучей изгибались плоскости форм, ткани веяли негой, струясь из тел. Рты, раскрываясь, давили горячим небом нежную сочащуюся плоть плодов; распаленные рты втягивали хлебки тонкого, жгучего, на свету драгоценно-мерцающего вина; челюсти, сведенные судорогой похоти, всасывали, причмокивая, податливое, жирное, пряное. Изнывая, смычки окутывали мир. Или это цветы пели, магнетически качаясь?.. Дремотные волны приливали, вея сладостным отдыхом, безмятежьем... Вставала - откуда? - идиллия давних вечерений, любовь на закате, у тихого дома... Качались задумчиво головы опьяненных; грустили ушедшие куда-то пустые глаза, смычки терзались в идиотическом и страстном качании, мир исходил блаженной слюной... Шептали, безумея: - Любимая, мы будем потом навсегда, навсегда... Будет ваш парк в Таврии, пруды, солнце... Мы будем одни! Парк, звезды твоих глаз... Как хочется забыть жизнь, моя!.. - А завтра? И вдруг тревогой колыхнуло из недр, смычки кричали режуще и тоскливо: дуновением катастрофы пронеслось через зальные бездушно сияющие пространства. И тучный с выпяченной челюстью, задрожав, встал в ужасе из-за дальнего столика, выкатывая мутнеющие глаза... ...А на много верст севернее - за дебрями ночи - из дебрей ночи прибежали двое в английских шинелях с винтовками и, показывая окоченевшими, дрожащими пальцами назад, крикнули заглушенно: - "Там... идут... колоннами... наступленье...". Зазвонили тревожно телефоны из блиндажных кают в штаб командующего, ночью проскакали фельд'егери в деревни - будить резервы, зевы тяжелых орудий, вращаясь, настороженно зияли в мрак: три дивизии красных, густыми лавами ползли на террасу. Из штаба командующего, поднятого на ноги в полночь, звонили: немедленно открыть ураганный огонь по наступающим, взорвать фугасы во рвах. И в ночь из-за террасы ринули ураганное: пели все сотни пулеметов; винтовки; и еще громче стучали зубы в смертной лихорадке. Прожекторы огненными щупальцами вонзились ввысь - и вот опустились, легли в землю, в страшное, в оскалы ползущих... но не было ничего, пустые кусты трепыхались в ноябрьском ветре, мглой синела безлюдная ночь, огненный ураган безумел и вихрился в пустых полях... - Ложная тревога! - кричали бледные в телефон - в штаб командующего; и те двое, прибежавшие из ночи, тут же легли у каюты начальника дивизии, пристреленные из нагана в затылок... А из стен, с плафонов, нависало, расло... и вдруг, под рукой надменного метр-д'отеля, погасли огни, где-то визгнул гонг; подтолкнутый ужасом, тучный рванулся, прижимая вилку к груди, коротенькими безумными шажками добежал до прохода и упал, хрипя взвыл гонг, погасли залы, эстрада вспыхнула малиновым неземным сиянием сквозь вязь волшебных растений - и знаменитая баядера выплыла из сказок, из томных лун, заломив голые руки в алом... Бесшумные лакеи бежали к лежавшему, бережно и почтительно будили за плечо, но поздно: на губах трупа густела и склеивалась кровь. И когда в темноте - в пьяное и жадное и тоскливое дыхание притянули девушку, она сказала изнеможенными и влажными глазами: да, можно все. Глыбы черных этажей, пылающие изнутри. Каменные аллеи улиц, пустые, чуткие после полуночи. Остановиться у фонаря, глядеть в тихое насильственное сияние его в безглубом. Не кажется ли, что делается потайное, страшное за зловещей безмолвью? И им, в этот час и им, несущимся на бесшумных крыльях авто, сжимала сердце тревога, плывущая с пиров. Раскрывались зеркальные зевы гостиниц, распахивались портьеры комнат, принять тех, кто возвращался спать, усталый, со ртом, раскрытым от наслаждений. И тени бесшумных любовников скользили в зеркальные двери: цилиндры, ярь губ, заглушенный стук палаша, черный шелк Коломбины, опущенный на бровь. И в кабинетах - в полузакрытых упоенных глазах, в об'ятиях последней ночи - были закаты гаснущих уходящих веков... А на площади, оцепленной гигантским канделябром голубых фонарей - и где еще скрещались фонари кварталов, где звонко и безлюдно процокали последние рысаки, летя в кварталы - безглубая тишина поднялась ввысь, в мировое пространство. Никла вселенская ночь. В мутной обреченности площадей, на фонарях висели трое, с покорными понурыми головами, глядя себе в грудь черными впадинами глазниц... К зеркальным дверям поднесли рысаки. Двое поднимались в темно-красные, отуманенные мерцанием слабых светов, бесконечные ковры. За портьерой, полной мрака и невнятного благоухания чужих, любивших и ушедших, повторилось вдруг: площадь, опрокинутая в безглубое, трое висящих - и где-то в черных пропастях та полночь, жуткая ужасом и позором... Девушка прижала ладони к бьющимся вискам; вдруг в близящиеся к ней с мукой и обожанием глаза тихо засмеялась, слабея... И шла, или стояла ночь. В сказках щемящим разгулом выл бубен баядеры. Или звенели неисходным пространства гаснущего рая, в зеленоватом тумане заката, последнего на земле... ...Пели гудки в тусклом брезжущем окне. Рождался день: он был, может быть, в навсегда. Распахнули окно - в зелень высот, в холодное играние рассвета. Пели гудки; по асфальтам - из переулков, из кварталов, из трущоб шли, тихо перекликаясь, безликие, утренние; шли в гудки. В непогасших лампах комнаты тени вчерашнего, непроснувшегося жили еще. В постели клубочком спала подруга, и был округл в усталой синеве драгоценный очерк ресниц, ушедших в себя. В жесткой ясности восходил свет. Утренние шли в сумерках асфальтов, за ними четкость будней, жизнь. Кто-то, бережно целуя руку спящей, глядел, тускнея, в окно: день оттуда восходил, как смерть. V. На побережьи готовились к смотру красных войск. С севера пришли армейские и дивизионные автомобили со штабами. С курганов открывался плац, в песках, под полуобгорелой ржавой крепостью, оставшейся от древних степных царств; там знамена и серые квадраты батальонов зыблились под ветром, как поле; от опушки изб кольцом теснился глазеющий народ. Был день перед боем, день, нахмуренный в безвестье. На плаху среди поля вбежал без шапки косматый, чернобородый, яростный. Шинель, сбитая ветром, сползла с плеч. Волосатые голые руки выкинулись из гимнастерки, кричали в поле, в толпы, в бескрайный ветреный день: - То-ва-ри-шши! О последних черных силах, о солнечных рубежах, за которыми счастье, хлеб и вечера, как золотеющая рожь. Кричал о подвиге им, подошвами американских ботов истоптавшим Россию. Хмурые батальоны молчали; бесшумно знамена плескались под плахой в желтом свечении горизонтов. А в горизонтах лежали поля, рыжие, пустые, холодные; и бесконечная тусклая свинцовость вод, уходящих в муть: там была жуткая лютая грань, оплаканная матерями. Гигантское полотно колыхалось за плахой. И как призраки - в серых ветрах дня Красный и Черный всадники сшиблись в вышине грудями огненноглазых, бешено вздыбленных коней. Кто кого раздавит в сумерках полей, в смертельной схватке... А за ними уходит ночь и брезжут рассветы красной золотеющей рожью. ЭТО ЕСТЬ НАШ ПОСЛЕДНИЙ И РЕШИТЕЛЬНЫЙ БОЙ... Оркестры играли. Просторы мощно и задумчиво разверзались, грустью наплывали замедленные певучие ветры; колыхались знамена застывших батальонов. Перетянутые ремнями на-крест ротные семенили перед фронтом. Около командарма, в центре круга, собрались начдивы, начальники штабов. Начальник Пензенской дивизии, мигая озябшими веками, нагибаясь, обидчиво говорил: - Вы на моих-то картинок обратите внимание, товарищ командующий. Не солдаты, а босая команда! Где же справедливость, а? С рядов летела придушенная команда: - Ра-вня-а-айсь! И вдруг, после паузы застывших движений - ревом барабанов и труб ударили два оркестра. Колоннами повзводно шли батальоны. Тысячи ног били по песку мерно и четко. И в степи - от медных и певучих стенало откликом - гортанно и грустно; пело о бурях и прекрасных веках. Был на рубеже времен желтый день в полях; и в нем торжественный церемониал толп на пепелище пышного когда-то степного царства, командарм, и штабы, вытянувшиеся, пронизанные трепетом идущего, и ветры, и безвестье неизжитых неизволкованных дней... И под пенье гортанных торжественных фанфар видел командарм - шли, наступая, ряды, кося глаза ему в грудь. И впереди всех двое - их встречал он где-то: они запомнились навсегда, как рыжий день, как мерзлые пустые поля. Крайний с фланга рослый парень с красным обветренным лицом, в черном заплатанном пиджаке, в опорках, укутавший шею в красный дырявый шарф; и рядом с ним в австрийской аккуратной шинели и кепи, усатый, пожилой, с крупными прозрачными глазами. Пели трубы, тысячи ног били в песок, и желто просвечивали поля - безгранные; и эти двое шли (за ними еще тысячи и тысячи безликих, обреченных); в пенье фанфар шли упоенные - на крыльях сказок о прекрасных веках - парень в дырявом шарфе закинув голову и орлом глядя вперед - другой, опустив веки (крупные и впалые), утонув в далекие брезжущие сны... Проходили ветераны Пензенской дивизии. Командарм знал эти израненные, окровавленные остатки. - Спасибо, товарищи! - Служ...ба... ре-во-лю-ции! Железные птицы гудели в зените. Закат из-за далеких рубежей дрожал в облаках и на крыльях птиц червонной дрожью. Как ветры, бесконечные, безликие провлекались ряды, в безвестье, в забвенные волны. И вдруг прекрасным стал вечер; или чудесным переход фанфар: будто уже нет тех, кому надо завтра умереть, будто прошли века, прошумели все бури и стерлись все письмена, и в успокоительных прекрасных временах поют чудесные песни о них, полузабытых тенях... Проходили части Железной дивизии, с причудливым разнообразием обмундированные: в гусарских венгерках, в офицерских шинелях стального цвета. В командарма впивались огрубевшие от боев и походов глаза - и в них было то же оторванное, чуждое уюту, бездомное, как у него самого. Шли тупомордые броневики, безглазые и безлюдые, слепо поводя щупальцами пулеметов. Рыча гигантскими гусеницами, ползли глыбастые суставчатые танки, те самые, о взятии которых насмешливо кричали советские радио в Париж; еще не смыта была внутри кровь перерезанных белых танкистов. И белые танкисты, оставшиеся в живых, вели танки церемониальным маршем; дойдя до командарма, они заставили вертеться волчком их чудовищные, потрясающие землю тела: танки отдавали честь командарму. И шла суета сует. Газетные корреспонденты бегали в соседние избы, лезли в погреба заряжать фотографические камеры, народ глазел и ахал. Сумерки падали, омрачая пески. Вечерея, уходили ряды в даль, в темно-кровавую пыль, в навсегда. Суровей и настойчивей дул ветер на залив. В волны, в муть гортанно грустили трубы, уходя в бесконечное. VI. И еще день прошел. Вечером - в Даире - восходило огненным: СВОДКА ШТАБА ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО. "Красные пере