Выбрать главу

Зато что такое «чай-пай» я сразу понимаю. Это обычная водка — «мама» областного розлива. Так зовут ее понимающие люди за особую ласковость во вкусе и запахе. Впрочем, подлинные, коренные ханабадцы зовут ее «Ак-Мамед», что значит Белый или Сумасшедший Мамед. Ее наливают, как чай, в большую пиалу-кесешку, подносят ко рту, слегка вдыхают аромат, и…

Но ханабадское гостеприимство достойно отдельной главы, мы к нему еще вернемся.

Все остальное происходило будто в полете на ковре-самолете. Скатерть-самобранка не иссякала. Если накануне заползали в неискушенную душу некоторые сомнения, то щедрое, идущее от полноты души угощение развеяло их все без остатка. Они растаяли подобно миражу, исчезающему под благостными лучами ханабадского солнца. Очищенная от всяческих угрызений совесть — не это ли идеал истинного ханабадства!..

В таком вот радостном состоянии духа я опять сидел в поезде и ждал, когда же он тронется в обратную сторону. Но поезд все стоял. Несколько раз уже выходил с жезлом на перрон дежурный по станции. Сам начальник в красной фуражке прохаживался взад и вперед, озабоченно поглядывая куда-то вдаль. Часы показывали уже значительное опоздание, но сигнала к отправлению все не давалось.

И вот далеко на дороге закружилась пыль, стала приближаться. Полтора десятка машин, все новые «Победы», одна за другой подъехали к станции, и огромный, без каких-либо суженностей в фигуре человек в двубортном костюме стального цвета неспешно проследовал к отдельному, инкрустированному лаковым деревом вагону. Может быть, он и не был так уж велик ростом. Просто все остальные каким-то образом были ниже его. Оптические обманы обретали твердую реальность, и меня это уже не удивляло. В сумке при мне находились организованные мною статьи и выступления.

Провожающие выстроились вдоль вагона и смотрели в его окна. На них были одинаковые кители, галифе и сапоги. Краем глаза увидел я, как от крайней машины отделилась небольшая группа. Двое или трое подсаживали в мой плацкартный вагон какого-то человека в плаще и кепке. Тот высокомерно отвел их руки и, хоть с некоторым трудом, но самостоятельно забрался наверх. Он вошел в вагон и тяжело сел на ближайшее к выходу место, как раз напротив меня. На локте у него висела громадная ханабадская дыня, обмотанная соломенным жгутом. Человек небрежно закатил дыню под скамью и в упор посмотрел на меня:

— С кем имею честь?

Тронувшийся с места поезд не развил еще ход, но человека заметно покачивало.

— Журналист! — определил он, не услышав ответа.

— Все силы на досрочное окончание сева!

Он был вдвое старше меня, и что-то было притягательное в его пьяном кураже. Ханабадское гостеприимство уравнивало нас, и мы начали разговаривать.

— Да, тут уже закончили сеять. Первыми в республике! — сказал я, подтверждая свою информированность.

— Вы так думаете?

Я назвал цифры и факты о количестве засеянных в районе площадей.

— Ерунда! — сказал он, брезгливо поджав губы.

— Почему? — опешил я.

— Потому что засеяли только пять процентов. И правильно сделали!

— Как так? — растерялся я.

— Хлопок не овес. Рано сеять до Новруза.

— Какого новруза?

Он посмотрел на меня более внимательно.

— Это персидский Новый год — новруз. Случается он двадцать второго марта. В день весеннего равноденствия, если помните.

Сказав это, он потерял ко мне всякий интерес и теперь хмуро смотрел в окно.

— Так у меня сводка…

В голосе моем была неуверенность. Он оторвался от окна:

— Вы что, и вправду в первый раз?

Таким тоном спрашивают девушек об их невинности, и я вдруг почувствовал, что краснею. А он смотрел на меня уже с искренней симпатией. Я принялся сбивчиво рассказывать, что сам видел засеянные хлопком поля.

— Пишите, пишите, это ваш хлеб.

— А вы от какой организации? — спросил я у него.

— Областной агроном.

Так я познакомился с Костей Веденеевым. А накануне из окна вагона я впервые увидел первого секретаря обкома партии товарища Атабаева…

Мой дебют завершался блестяще. Бубнового с Женькой я нашел в лучшем, на три кровати, номере гостиницы. Михаил Семенович спал, навернув на голову одеяло, а Женька со свинцовой твердостью в глазах писал, не останавливаясь. На столе, рядом с чернильницей, стояла пустая бутылка из-под водки, граненый стакан и лежал кусочек черствого хлеба. Графин с водой стоял на окне. На третьей — свободной — кровати были разложены бумаги и подшивка местной областной «Правды». На стене висела картина «Утро нашей родины».

Едва я вошел, Михаил Семенович Бубновый размотал с головы одеяло, встал и спросил:

— Привез?

Деловито подсчитав количество моих материалов, он удовлетворенно кивнул головой. Потом посмотрел на пустую бутылку на столе, еще на одну такую же, что лежала у ножки кровати, и сделал Женьке знак скрещенными руками. В авиации это означало «Глуши мотор!» Женька оставил строчку недописанной, взял молча деньги и ушел. Минут через пятнадцать он вернулся еще с двумя бутылками «мамы», кирпичиком хлеба и промокшим кулечком с «веселыми ребятами». Так здесь звали кильку, что обильно ловится на свет в омывающем Ханабад море.

Бубновый налил себе водки в стакан на две трети, выпил, бросил в рот корочку хлеба, а бутылку поставил на самое видное место перед окном.

— Сначала дело! — сказал он веско.

Женька сел продолжать статью председателя облисполкома. Михаил Семенович, кряхтя и покашливая, принялся что-то черкать в привезенных мной материалах, а мне, как имеющему художественный опыт (пьеса), поручен был очерк…

И опять я удивился заложенным во мне способностям. Рука моя сама, без всяких усилий скользила по бумаге. Снова явилось ощущение полета, душа и тело как бы освободились от неких невидимых пут, довлеющих над человеком. Это и вправду была не просто свобода, а уже воля. Все было подвластно мне. Казалось, черкни я в необходимом направлении пером, и покорятся миры…

А писал я все, что видел собственными глазами. Разве мираж это был: замечательный клуб с эллинскими колоннами, сад для гуляний колхозников, картины и диаграммы, золотой бюст. И детали были правдивы: добротный полевой стан, детский сад с игрушками и аккуратно застеленными кроватками, прекрасно налаженная агитационная работа, свежий номер стенгазеты. И в поле с каждым часом ширилось соревнование: трактористы боролись за право водрузить красный вымпел на свой трактор, женщины-колхозницы, соблюдая качество работы, стремились первыми в районе завершить окучивание всходов. При этом все они улыбались: «Гель-гель!..» Я писал и сам искренне верил в это. Сердце билось учащенно и радостно. Это было то особое, святое чувство, которое испытывает каждый ханабадец, скажем, на демонстрации или при голосовании.

С понятным волнением и гордостью вручил я свой первый в жизни газетный материал Михаилу Семеновичу Бубновому. Тот взял его у меня из рук, пробежал глазами первые строки и передал Женьке Каримову. Женька читал уже. внимательно, вникая.

— Обобщить надо. И отстающих разделать! — сказал он и как бы взмахнул невидимым топором.

В начале очерка Женька что-то приписал, а в конце добавил, что не все еще здесь следуют примеру передового района, и в целом область еще не закончила сев. А сев, как и уборка, «дело сезонное: убрал вовремя — выиграл, не убрал — проиграл!» Слова эти — вершина ханабадской мудрости — теперь венчали мой очерк. Я невольно посмотрел за окно. Там, в скверике, стоял золотой бюст.

Теперь Женькина учительская рука передвинулась к заголовку, и сердце мое дрогнуло. «Улыбка в поле» стояло там замечательное, по моему мнению, название очерка. Женька твердо перечеркнул его и сверху написал: «В Ханабаде раскачиваются»… Треть века прошло с тех пор, но и сегодня, в очередной раз читая в газете этот истинно ханабадский заголовок, я невольно представляю себе такую картину: в Хабаровске ли, в Ярославле, или в Виннице какие-то непонятные люди стоят, обняв друг друга за плечи, и мерно, молчаливо раскачиваются. Туда и обратно, туда и обратно…