вынести неразрешимое противоречие бытия и воли, спор, длившийся всю жизнь, заставлявший его и в своих сочинениях противоречить себе на каждом шагу? Или его чистота в вопросах, касающихся церкви и христианского Бога? Ибо в этом вопросе он был чист, как никакой другой немецкий философ, – так что он жил и умер «вольтерьянцем». Или его бессмертное учение об интеллектуальности созерцания, об априорности закона причинности, об инструментальной природе интеллекта и несвободе воли? Нет, все это нисколько не притягивает и не воспринимается как нечто притягательное; но мистические попытки Шопенгауэра как-то вывернуться из затруднительного положения, когда он, мыслитель, оперирующий строгими фактами, поддается тлетворному воздействию своего собственного тщеславия и пытается разгадать высшую тайну бытия, соблазняясь грядущими лаврами, бездоказательное учение о единой воле («все причины суть случайные причины проявления воли в данное время, в данном месте», «„воля к жизни“ наличествует в каждом существе, даже в самом малом, в едином и неделимом виде и проявляется так же полно, как и во всех, которые когда-то были, есть и будут, вместе взятых»), отрицание индивидуума («все львы, в сущности, суть один только лев», «множественность индивидуумов есть видимость, подобно тому как всякое развитие есть только видимость, – он называет мысль Ламарка «гениальным, абсурдным заблуждением»), мечта о гении («в эстетическом созерцании индивидуум перестает быть индивидуумом, он становится чистым, лишенным воли, не чувствующим боли и течения времени субъектом познания», «субъект, полностью растворяясь в созерцаемом предмете, становится самим предметом»), нелепое суждение о сострадании и о происходящем в нем прорыве principii individuationis как источнике всякой моральности (присовокупим сюда такие утверждения: «Умирание есть истинная цель бытия», «a priori не может быть исключена возможность магического воздействия, исходящего от уже умершего»), – эти и подобные проявления невоздержанности и порочности философа перенимаются всегда в первую очередь и делаются предметом веры: легче всего подражать порокам и скверным недостаткам, они не требуют особых предварительных усилий. Теперь давайте поговорим о самом знаменитом из ныне живущих последователей Шопенгауэра – о Рихарде Вагнере. С ним случилось то, что уже случалось с некоторыми художниками, – он ошибся в толковании образов, созданных им самим, и не опознал невыраженную философию своего собственного искусства. Рихард Вагнер до середины жизни находился под влиянием Гегеля, и в этом была его ошибка; он повторил свою ошибку еще раз, когда позже в созданных им образах вычитал учение Шопенгауэра и начал выражать свои суждения, используя формулировки «воля», «гений», «сострадание». И тем не менее с уверенностью можно заявить, что нет ничего более противоречащего духу Шопенгауэра, чем собственное вагнерианство героев Вагнера, – я имею в виду невинность безмерного себялюбия, веру в то, что великая страсть уже сама по себе есть благо, – словом, все то, что придает его героям сходство с Зигфридом. «Все это скорее отдает Спинозой, а не мною», – возможно, возразил бы Шопенгауэр. У Вагнера, как мы видим, были все основания подыскать себе какого-нибудь более подходящего философа, чем Шопенгауэр, но он как зачарованный взирал на этого мыслителя, не смея оторваться от него, и, ослепленный, не видел вокруг себя других философов, не говоря уже о самой науке; все чаще его искусство стремилось выдать себя за приложение, дополнение к философии Шопенгауэра, и все более решительным, отчетливым становилось его стремление отказаться от более тщеславного желания, стать приложением и дополнением к человеческому познанию и науке. И ведь его прельщает не только загадочный блеск этой философии, которой бы прельстился и какой-нибудь Калиостро: даже отдельные жесты и всплески чувств философа таили в себе постоянный соблазн! Взять хотя бы бурное негодование Вагнера по поводу небывалой порчи немецкого языка – здесь явно не обошлось без Шопенгауэра; и даже если в данном случае такое подражание можно было бы одобрить, то все же при этом не мешало бы открыто сказать о том, что стиль самого Вагнера страдает всеми теми язвами и опухолями, один вид которых повергал Шопенгауэра в бешенство, и что по отношению к вагнерианцам, пишущим по-немецки, всякая вагнеровщина начинает проявлять себя столь же опасно, как проявляла себя только разве какая-нибудь гегелевщина. Шопенгауэровской является и ненависть Вагнера к евреям, которым он не в силах был воздать должное за самое великое их свершение: ведь это они изобрели христианство! Шопенгауэровской же является попытка Вагнера доказать, будто бы христианство произросло из занесенного случайно зернышка буддизма и что Европу ждет буддийское будущее, при условии, конечно, если будет достигнуто временное сближение с христианско-католическими формулами и ощущениями. Шопенгауэровской является и проповедь Вагнера, призывающего к милосердию по отношению к животным; предшественником Шопенгауэра в этом смысле был, как известно, Вольтер, который, по всей видимости, с самого начала научился, как и его последователи, скрывать свою ненависть по отношению к людям под маской милосердия к животным. Во всяком случае, ненависть Вагнера к науке, которая ясно звучит в его проповеди, внушена отнюдь не духом сострадания и добра – да и о каком духе вообще здесь может идти речь после всего сказанного выше. В конце концов, не так уж важно, какую философию исповедует художник, коль скоро она не настоящая философия, а всего-навсего какое-то приложение к ней, не причиняющее особого вреда его искусству. Нелепо было бы невзлюбить художника только за то, что он нацепил на себя эту случайную и, может быть, очень неуместную надменную маску; не будем все-таки забывать о том, что наши милые художники, все вместе взятые и каждый в отдельности, всегда немножко актеры, да и должны быть таковыми, ибо не выдержали бы долго, не умея играть и притворяться. Сохраним же верность Вагнеру, тому, что в нем есть подлинного и самобытного, – а это возможно только в том случае, если мы, его ученики, останемся верными самим себе, сохраним то, что есть в нас самих подлинного и самобытного. Оставим ему все его интеллектуальные причуды и судорожные метания и попытаемся спокойно, без предубеждения разобраться в том, какое, пусть даже диковинное, питание, какие потребности вправе иметь такое искусство, как его, дабы иметь возможность жить и процветать! И совершенно не важно, что он как мыслитель так часто бывает не прав; справедливость и терпение – не его амплуа. Достаточно того, что его жизнь права по отношению к самой себе и никогда не поступится своей правдой, – эта жизнь, которая призывает каждого из нас: «Будь же мужчиной и не иди за мной! Оставь меня и следуй за собой, ты слышишь – за собой!» Но и в нашей собственной жизни должна быть своя правда, которую бы принимали и мы сами! И мы должны свободно и бесстрашно, сохраняя самосущную чистоту, расти и процветать, питаясь своими собственными соками! И вот, рассуждая о таком человеке, я и по сей день как будто ясно слышу сказанные когда-то слова о том, «что всякая страсть лучше стоицизма и лицемерия, что быть честным, даже во зле, лучше, чем потерять себя, стараясь приспособиться к общепринятой морали, и что свободный человек может быть в равной степени добрым или злым, тогда как человек несвободный – позор природы, и нет ему ни небесного, ни земного прощения; и, наконец, это каждый, кто хочет быть свободным, должен добиваться этого только своими собственными силами, и что свобода – не волшебный дар, который сам собой падает с неба» («Рихард Вагнер в Байрейте»).