Завод «Сэн» открыл бой, за ним последовали другие, и его победа означала победу всех; в течение дня поступали сведения о капитуляции других предпринимателей. Жолио лирически писал: «Перемирие подписано. Теперь, французы, за работу: надо лечить раны!..»
В восемь вечера рабочие «Сэна», выстроившись в колонны, с музыкой, с флагами, после трехнедельного добровольного заточения, покинули здание завода. Впереди шли Клеманс и Мишо. Десятки тысяч людей радостно встречали победителей; здесь были семьи забастовщиков, жители квартала, делегаты различных союзов. Надвигались летние сумерки; в еще светлом небе зажглись первые звезды, и голубые огни казались непонятными среди золота заката. Праздничная толпа заполнила улицы, террасы кафе. Рабочих приветствовали, совали им цветы, угощали пивом.
Мишо поддерживал Клеманс. События последних дней ее надломили, и она едва держалась на ногах. Она привыкла к Мишо, следила за ним материнским глазом. Вот сейчас они расстанутся… Он пойдет по своим делам, будет, как Жано, бегать на собрания, кричать, пока не убьют его. А она вернется в опустевшую комнату с каменным полом и большой кроватью.
Клеманс вдруг сказала:
– Почему не женишься? Все-таки лучше. А то – бегаешь один… Убьют, и плакать некому будет. Нехорошо!..
Мишо сконфуженно улыбнулся. Деревья были черными на белом, как начерченные. Синяя дымка покрывала Сену. Повсюду Мишо мерещилось знакомое лицо: это Дениз встречает его, улыбается, жмет украдкой руку…
21
Андре повернул мольберт к стенке и вышел, уговаривая себя, что в мастерской нестерпимо душно. Все последнее время работа не клеилась. Андре не покривил душой, сказав своим школьным товарищам, что он ничего не понимает в политике. Это было четыре месяца назад; с тех пор многое изменилось; политика, не спросясь, вошла в его мастерскую. Он теперь с утра хватал газету; прислушивался к разговорам на улице, а говорили все про забастовки, про борьбу партий, про войну. Движение, охватившее город, родило в Андре новый строй чувств; он был слишком связан с народом, слишком органичен, чтобы не почувствовать силу солидарности, горячесть надежд. Да, все это так! Но что ему делать с натюрмортом?..
Как-то Андре прочитал статью о яровизации пшеницы в Советском Союзе. Он любил все, связанное с жизнью земли, и статья прежде всего его заинтересовала как человека крестьянской закваски. Потом, бродя по улицам, он задумался над прочитанным и решил: с живописью – плохо!.. Существуют деревья, которые зацветают впервые на восьмом или девятом десятке. Садовод сажает семя, зная, что плоды увидит его сын, может быть внук. А тут несколько дней в жизни однолетнего растения меняют лицо целого края… Очевидно, все дело в эпохе. Живописцу нужен покой; он живет неподвижностью; он изображает зрелый мир, богатство сложившихся форм, установившихся цветов. В эпохи распада или рождения ему нечего делать. Люсьен говорил в Доме культуры, что революционер немыслим без хорошего вкуса. Вздор! Бывают времена, когда «хороший вкус» становится мучительным пороком, той «голубой кровью», за которую в девяносто третьем резали головы. Реабилитация истории относится скорее к эпохам, чем к людям. Одна эпоха дает Робеспьера, другая – Делакруа; причем Робеспьер не отвечает за живопись Давида, а Делакруа неповинен в мелком скопидомстве Людовика-Филиппа. Люсьен хочет внести порядок в исторические события, как в театральную постановку, а он не режиссер, он статист. Что же, нужно закончить этот натюрморт, пока есть время, мастерская, краски!.. Андре заставлял себя работать; но час спустя снова бросал кисти: не выходит!..
Вечером наступал час, которого он жадно дожидался, сидя у приемника. Жаннет продолжала работать в студии «Пост паризьен», и сочетание глубокого, взволнованного голоса с пошлыми словами реклам казалось Андре мучительным, как его мысли. Он вспоминал стихи Лафорга, акварели Паскина: какая детская и болезненная ирония!
Он часто спрашивал себя: что мне Жаннет? Слово «любовь» не приходило ему в голову. Он думал о том, что мало ее знает, что, может быть, между ними нет ничего общего, что все это – причуда. Он был создан для больших и длительных чувств; привязанность в нем развивалась медленно, запасаясь корнями, требуя терпения и ухода. После последней встречи с Люсьеном он проходил весь день как в воду опущенный: ему было совестно перед собой за неуместное признание. Люсьен был вправе ответить: «Какое тебе дело?» Андре говорил себе, что надо расстаться с этой блажью, но вечером снова кидался к приемнику.
Как же тут было работать? На лесах окрестных улиц пестрели красные флаги бастовавших каменщиков. Жаннет расхваливала то нежность, то микстуры. Стояли душные дни июля. Грозы по ночам не освежали воздуха. Андре изнемогал.
В начале июля зажиточные кварталы Парижа вымерли. Прежде многие откладывали отъезд на морские купанья или на воды до конца месяца, опасаясь загроможденных машинами дорог или давки в поездах. Но события разогнали буржуа до срока. Уезжали подальше, на юг, уверяя, что центр Франции будет переполнен рабочими, добившимися платных отпусков. Перспектива оказаться на пляже рядом с кочегарами и каменщиками не на шутку пугала почтенных коммерсантов. Газеты писали, что курорты «загажены». Счастливцы выбирались в Швейцарию или в Италию. Никто не хотел оставаться в Париже: пугала назначенная на четырнадцатое июля большая демонстрация. Когда-то эту дату праздновали все; но теперь национальный праздник представлялся буржуа торжеством Народного фронта, и друзья Бретейля, засидевшиеся в столице, поспешно снимали с домов флаги, чтобы не участвовать в общем празднестве.
В народных кварталах настроение было благодушное. Платные отпуска, озадачившие Дессера, стали сразу бытом, длинными разговорами о том, где живописнее места и в какой речушке больше рыбы. Дессер, потолкавшись в рабочих кафе, говорил: «Удивительная страна! Ждали революции, а предстоит грандиозная рыбная ловля!» После бурного июня июль казался буколическим. Правда, коммунисты говорили о контрнаступлении хозяев, о заговоре Бретейля, но их речи охотно забывались за путеводителями, перед новеньким велосипедом или только что купленным купальным костюмом. Большинство платных отпусков приходилось на август, и рабочий Париж готовился отпраздновать Четырнадцатое июля у себя. Для одних это означало военный парад, для других – демонстрацию, для третьих – танцы на улице.
Уже тринадцатого июля вечером балы были в полном разгаре. Кажется, в Париже не оставалось ни одного безработного музыканта. Все вокруг ревело, трубило, присвистывало, надрывалось. На каждой площади поставили возвышение для оркестра; трубачи с медными лицами, со вздутыми на лбу жилами жадно пили пиво. Через улицы тянулись гирлянды с бумажными фонариками всех цветов. Кафе выставили, помимо обычных столиков, все столы, которые только можно было разыскать: обеденные, кухонные, карточные. Было жарко, и люди разоблачались, как на даче. Мужчины отплясывали, сняв пиджаки и блистая бляхами подтяжек. На руках у матерей пищали или дремали малютки. Фокусники глотали огонь, вытаскивали из шляпы цыпленка. Бродячие торговцы продавали засахаренные фрукты, цветы, бумажные веера. Повсюду примостились бараки с гадалками, с рулеткой, с тиром; парни залихватски сбивали шарик, трепетавший на водяной струе, или быстро вращавшиеся глиняные трубки. Орали карусели с традиционными конями или с модными самолетами.
Отчетливей сказывался провинциальный характер Парижа, который распадается на сотни городков, каждый со своей главной улицей, со своим кино, со своими героями и сплетнями. Центральные районы, по которым в будни снуют прохожие, то есть незнакомцы, опустели. А на площадях рабочих кварталов прохожих не было: здесь все знали друг друга и балы были семейными.