— Знаю, — сказал я. — Говорите ясней. Я не та барышня, которая за вас диссертацию будет писать.
— Пока вы с Сократычем ожидали свершения справедливости над „Яшей“, я ходил по округе, — сказал Хмырин. — Ноги все истоптал. Пески, сволочь, засасывает. Вот тут все болит. — Он показал на свои ляжки. — И что вижу? — Хмырин выдержал паузу, а потом захихикал. — По всей округе красномордые ходят с большими палками и отгоняют колючие шары. Чтобы ни один, значит, до места казни не докатился!
— Умно, — сказал я.
— Умно? — взъелся Хмырин. — Да это Сократыч, небось, все придумал. То-то они веселились, уроды.
— Хмырин, — сказал я, — я благодарю вас за сведения. Не сообщайте их больше никому. Если Сократыч и поступил так, как вы указываете, то сделал он это исключительно по добросердечию. Русский мужик весьма добросердечен, особенно по отношению к иноземцам. По отношению к соотечественникам он бывает таковым не всегда. Поэтому держите рот на запоре.
Хмырин объявил, что так и поступит. Я расспросил его о будущей диссертации, он принялся излагать мне свою очередную довольно дикую теорию, которую я, не будучи сострадательной барышней, не понял вовсе и только кивал время от времени, пока меня не начало клонить в сон. Тогда я извинился и объяснил дело усталостью, а Хмырин сразу же удалился…»
Глава тринадцатая
Как всякий старый морской волк, кухарка моя, достойная Платонида Андреевна, обладала множеством дурных привычек. Она не только не стремилась от них избавиться, но превращала их в своего рода предмет особой гордости и охотно выставляла напоказ. Об одной я уже упоминал: она беспрестанно курила и повсюду сыпала пеплом. В другие я до поры не вникал и сделался свидетелем их лишь благодаря случайности.
Из-за густой атмосферы кухня была единственным местом в доме, куда не входила моя горничная, трудолюбивая Макрина. Она страдала аллергией или родом астмы, почему и пользовалась при уборке всегда только влажными тряпицами: поднятая в воздух пыль могла вызвать у нее беспрестанное чихание, которое завершалось порой даже кровотечением из носа.
Ненависть к любого сорта грязи и беспорядку превращала Макрину в идеал горничной; основным недостатком «честной вдовы» я считал сокрушительное добронравие. Макрина исключительно ловко подмечала у окружающих малейшие зачатки нравственной неблагонадежности и никогда не могла о них умолчать. Поскольку тревожить господ подобными разговорами Макрина считала дурным тоном, то свою тягу к восстановлению поврежденной добродетели она удовлетворяла в долгих беседах с соседской прислугой, молочницей и знакомыми продавщицами из магазинов. На языке грубой обыденности это называлось «разносить сплетни».
Как я уже указывал, именно по этой причине Витольд счел необходимым удалить Макрину из дома, едва лишь у нас появился больной фольд. Дней через пять вся мебель покрылась толстым слоем пыли, мусор на полу стал заметен даже мне, человеку крайне нетребовательному, и необходимость в доме Макрины сделалась вопиющей.
Я думал о скором возвращении Макрины из пансионата со смешанным чувством: с одной стороны, я испытывал облегчение, с другой — меня глодала тревога.
Однако ж Витольд и здесь проявил себя мудрецом и стратегом и законодательно закрепил самовольное переселение фольда на кухню. Естественное сопротивление Планиды Андреевны Витольд сломил обещанием десяти рублей и «того хорошенького бархатного альбомчика» из коллекции Кузьмы Кузьмича, на который кухарка давно уже точила зубы.
Таким образом, Макрина была без помех водворена обратно в «Осинки».
Входя ко мне поутру с кофейником, Макрина прочувствованно молвила:
— Ой, Трофим Васильевич, ой, голубчик, до чего же дом довели изверги!.. Это я не про вас, а вообще… — прибавила она, спохватившись. — Вы у нас ведь сущий голубчик… Я ж ничего такого не говорю, чтоб осуждать, не подумайте. Человеку свойственно пачкать. В падшей его натуре заложено. Бороться с этим — все равно как с Божьими установлениями. Мы ведь как на белом свете живем, Трофим Васильевич?
— Как? — заинтересовался я.
— Грешим да каемся, Трофим Васильевич, родненький, грешим да каемся! — сказала Макрина, наливая мне кофе в любимую дядину чашку, высокую, с рисунком гавайской пальмы. — Никак иначе у нас и не выходит. Потому и работа моя в доме — бесконечная. Я ведь не жалуюсь, Трофим Васильевич, отец родной, напротив, всем довольна, включая жалованье. А только вся душенька чистой кровью изболелась у меня… Мне и отдых-то был не в радость, потому что я ведь предвидела. Гуляю по «Ясной зорьке» и все об «Осинках» думаю… Как вы тут без меня, голубчик, Трофим Васильевич! Изверги, не следят за домом, только пачкать умеют. Мужчины — они хоть бы и ума у них была палата, а все-таки все грязуны и пачкули. Взять Витольда Александровича, — разоткровенничалась Макрина (раньше она себе такого не позволяла, но я слушал с интересом). — До чего же мужчина умный и образованный! У меня порой аж к горлу подкатывает, когда его слушаю. Знаете, вот как на карусели если долго кататься — тошнить начинает, и тут же страх, и восторги? Вот эдак и во время бесед с Витольдом Александровичем. Очень умный мужчина! Про что только не растолкует… Как-то раз, он в настроении был, рассказывал мне и КлавдИи про белый цвет.
— Какой еще белый цвет? — не понял я.
— Растет тут у нас по склонам белый цвет, — пояснила Макрина. — Схожий на колокольчик. Мы так его и называли — мол, колокольчики. Витольд Александрович нас на смех-то и поднял. «Какой же это, — говорит, — колокольчик, когда это…» И названье сказал на латинском языке. «И близко ничего к колокольчику нет, — говорит. — А цвет этот здесь произрастает еще с каменного веку. Прямо на этом самом месте. — И ногой топнул, обрызгал даже себе штанину. — И при том, — говорит, — в каменном-то веке он был размером с дерево, такой вот огромный, ну а после, конечно, выродился и сильно умалился, так что ростом стал с цветочек. А все-таки это бывшее дерево…» Мы с КлавдИей прямо рты поразевали. Он, видя наше изумление, и про каменный век нам тут многое рассказал… Времена, говорит, были тогда такие, что все кругом было каменное, а христианских церквей еще вовсе не строили. А белый цвет все-таки тогда произрастал на наших склонах… Я с той поры все гляжу на эти цветочки и думаю… Представляется мне, как люди-то жили, бедные, если у них все было каменное, и одежда, и посуда, и мебель вся… — Она всхлипнула. — У меня уж сегодня дважды кровь носом шла, столько пыли… Я Планиду-то нашу спрашиваю, почему она за домом не смотрит, да с Планидой ведь разговаривать невозможно! От табачного дыма у меня слезы потоками текут. А она знай хохочет, сущая Иродиада.
— Я сердечно рад вашему возвращению, Макрина, — сказал я. — Без вас дом и в самом деле пустой.
— Для чего ж тогда меня отсылали? — прищурилась Макрина.
— Вы так говорите, будто вас в ссылку угнали, в Сибирь, где волки воют, — обиделся я. — Я-то надеялся, что предоставил вам небольшой отдых в знак поощрения.
— Как же!.. Да Витольд Александрович меня чуть не силком из дома выпихнул. «Вот, — говорит, — тебе деньги, Макрина, в „Ясной Зорьке“ уже место заказано, поезжай теперь и не возвращайся, пока оплаченный срок не выйдет, гуляй-отдыхай, за все барин по доброй душе своей заплатил». На ссылку-то как раз и похоже.
— У Витольда манера такая, необычная, — указал я. — Боится, что его заподозрят в доброте, а это совершенно не в моде. Он ведь в Петербурге учится, в университете. У нас там все такие.
— Вы-то, положим, не такой, — заметила Макрина.
— Я курса не окончил и из университета вышел, — объяснил я. — У меня теперь собственное имение, учиться не обязательно. Могу быть, каким вздумается, хоть над «Бедной Лизой» плакать. А Витольд в университете до сих пор числится, да еще и на заочном. Заочные — они самые отчаянные.
Макрина чихнула несколько раз кряду, испуганно посмотрела на меня поверх носового платка, невнятно извинилась и убежала. Наверное, у нее опять кровь носом пошла.
Постепенно дом начал преображаться волшебным образом, как будто невидимые создания, вроде эльфов-помощников, шныряли повсюду с тряпочкой и метелкой. Опять не было нигде ни соринки. В перерывах между приступами кашля Макрина ходила из комнаты в комнату и вела свою незаметную войну с вездесущим врагом.