Я ничего не знал в этой стране и знать не хотел. Меня тянуло обратно — туда, где существовала понятная жизнь, близкие друзья и недруги, которые сейчас тоже казались близкими друзьями, к знакомым улицам, ведущим к белой горке Капитолия, высившейся над идеально-подстриженными зелеными лужайками своего подножья…
Однако здесь, как я быстро и бесповоротно уяснил, выказывать свою тоску по Америке было попросту неуместно и неприлично. Просто не поняли бы.
Все — от директора лагеря — желчной старухи, не выпускавшую изо рта с железными зубами папиросу, до сопливого члена пионерской дружины из младшего отряда — отчего-то были твердо убеждены, что живут за океаном одни лишь злодеи, а помимо злодеев существует еще угнетенный рабочий класс и бесправные добрые негры, нуждающиеся в обязательной моральной поддержке со стороны вездесущего СССР.
Подобным утверждениям я не противоречил, однако начальную стадию своей политической закалки воспринимал вяло и, тихо рыдая в подушку ночью, неизменно вспоминал свою школу, лица приятелей, баскетбольную площадку, обнесенную высокой сеткой ограды, семью чернокожего Джона — лучшего моего дружка, имевшего трех братьев и двух сестер.
Отец Джона был полицейским, часто катал нас на своем могучем автомобиле с бело-красными мигалками, а по воскресеньям на маленьком самолете мы улетали вместе с ним в горы, на рыбалку, откуда я возвращался домой со связкой форели.
Кстати, представителем угнетенного и неимущего класса папа Джона отнюдь не казался.
Я почти не общался со своими сожителями по пионерской казарме, однако старался послушно исполнять все их ритуалы, ибо боялся, что дело может закончиться плохо и за ослушание меня оставят тут навек до полной, так сказать, переделки, со всеми их стягами, галстуками, дудками и барабанами.
Когда же со мной заговаривали пионервожатые и прочие облеченные властью, я превращался в соляной столб, пытаясь таким образом отделаться от их вопросов, большинство из которых касалось Америки, односложными «да-нет», ибо подозревал, что одно неверное слово способно сослужить мне скверную службу.
Кроме того, помнил я и многократное наставление папы: никому ничего об Америке не рассказывать. Молчи, говорил папа. Молчи, и все. Иначе ( так однажды прозвучало в контексте ) подведешь под монастырь. Ну я и молчал.
Финал же этой пионерской эпопеи оказался, увы, глубоко и смешно драматичным.
А было так.
В лагерь я прибыл с некоторым запасом жевательной резинки, считавшейся в те времена в СССР товаром дефицитным, но запас мой за считанные часы исчерпался, щедро розданный направо-налево пионерам, крайне заинтересовавшимся данным продуктом капиталистической пищевой промышленности.
Однако толстый мальчик Дима, чей папа-корреспонент работал в Финляндии, обладал в отличие от меня ежегодным опытом приобщения к родине на лагерно-пионерской, так сказать, почве и, вывезя с собой объемистый куль с жевательной массой, расходовал его единолично и весьма экономно. А называлась же финская жвачка «Аладдин». На всю жизнь запомнилось мне это название!
Мальчик Дима согласился обменять пять упаковок жвачки на мою спортивную футболку с надписью: «Жизнь — сука». Футболку мне подарил чернокожий Джон, носил я ее втайне от родителей, переодеваясь в подъезде при выходе на улицу, и в Москву провез контрабандой, в рукаве куртки.
С Димой произошел жесткий и долгий торг. В итоге я расстался с футболкой, однако стал обладателем десяти пачек «бубль-гума», как именовали жвачку пионеры.
Далее я спросил у Димы, каким количеством резинки он располагает в принципе.
— Много, — сказал Дима высокомерно. — А надо, скажу отцу, привезет из Москвы еще.
— А не продашь?.. — спросил я.
Мальчик Дима, неискушенный в коммерции, трудно задумался. Жил Дима в советской дипломатической колонии в Хельсинки, где для ее обитателей уже был отстроен коммунизм, деньги ему заменяло выражение «купите мне…» , но тут, в Софрине, волшебное словосочетание не работало, а в местном магазинчике тем не менее продавалось много чего вкусненького, и, поразмыслив длительно и смутно, рек толстый мальчик, важно надув губы:
— Пятьдесят копеек пачка… Идет?
— Двадцать!
— Не-е-е…
— Тридцать… .
— А не мало?
— Да это ж пакет леденцов!
— А… тридцать пять?..
— О'кей! — сказал я, пожимая его пухленькую, потную лапку.
В отличие от Димы в азах бизнеса я уже кое-что соображал, как, впрочем, любой и каждый из рожденных и выросших под сенью звездно-полосатого империалистического стяга.