Мне совсем нельзя вмешиваться. Это не моя война.
Сашка подошел к машине и бережно погладил её по крылу. Примета такая.
В это же день я упал во второй раз. Когда Сашку спасал. Он, дурак, на таран пошел. Только «разродился», как на хвост ему немецкий «Альбатрос» сел. Он немца возил-возил, цеплял-цеплял, дергал, да не сдюжил сам. Загоняли совсем, вот-вот схватят за зад и сожрут с потрохами. Развернул машину Сашка и в лоб попёр. Решил, видимо, свою шкуру дороже продать. Кабы не я, лежать ему в том поле, что младенцев приютило. Гнить в тех же воронках. Валяться мертвой куклой и смотреть на серое небо, которого никогда больше не коснешься.
Хуже смерти не придумаешь.
Я же кинуть бомбу не смог, не решился. Нельзя мне вмешиваться.
Потому дороги обратной в часть для меня нет. Рванет на земле с машиной снаряд, мол, не успел сбросить. Хорошо, что Сашке помог. Авось проживет еще сколько-нибудь.
Бог в помощь ему.
И помоги мне бог.
Отыщут мою ласточку, решат, что с ней сгорел, пропал, кончился.
Так будет лучше.
«Мне совсем нельзя вмешиваться». Эта мысль набатным колоколом гремела в черепной коробке, звенела, бухала и грохотала, доводя до исступления и нечеловеческой адской обреченности. Мысль, будто груженная тяжеленными снарядами повозка, прокатывалась по душе, оставляя две глубокие незарастающие борозды «нельзя» и «вмешиваться».
С того момента, как получил тело, я стал чувствовать боль. Разрывающую боль, доводящую до безумия и бесконечного ощущения бессмысленности всей этой войны. Плюнуть и вернуться на небеса?
Пожалуй, так будет лучше.
Но как же, черт возьми, хочется вмешаться.
Через пару дней блужданий по лесу я вышел к деревушке, где жила моя краса.
Вышел, стал посреди огорода и слушаю мир, как дурак.
Дым из печек не валит, коровы истошно не орут по сараям. Это я уже за год людской жизни привык, что вокруг и везде животинка уцелевшая надрывно мычит и мекает, да петухи по утрам орут во всю луженую глотку.
А тут вовсе тихо, даже в лесу том чертовом, откуда выбрался, шум да гам извечный.
Здесь же грустная тишина, печально грустная тишина.
Сердце в груди обреченно рухнуло вниз.
Лишь слышно, как лягушки на пруду квакают. К дождю.
Обошел крайний дом, заглянул внутрь - никого.
Сунулся во вторую хату - пусто, все вверх дном перевернуто, загажено, словно кто лопатой грязь с улицы кидал.
Возле третьей завалинки лежала она.
Хрупкая, маленькая, сдавшаяся.
Подле нее истерил малец лет семи.
И тоже тихо так, будто мышонок. Не её пацан, соседский. Пищит себе что-то под нос, сопли пузырями пускает, да растирает грязными лапками по лицу.
Краса моя умерла несколько часов назад. Убили, суки.
Голая, синяя, вся в крови и ссадинах. Руки неестественно вывернуты, ноги до колен в крови, рубашка изодрана в клочья. Та самая рубаха, в которой я ее впервые заприметил.
Спит поломанная кукла, уткнувшись носом в загаженную грехом землю.
Волосы во все стороны разбросаны, кровью залиты, алые.
Я без чувств упал на землю.
В третий раз.
Секунду назад я ещё был ангелом, сыном божьим, что заброшен, словно надоевшая псина, с небес на бренную землю. Иди, пес, разнюхай, что да как.
Хватит.
Сами нюхайте этот порох вперемешку с остывающей кровью.
Достаточно.
Теперь уже на коленях рыдал в голос человек.
Смертный, грешный человек, решивший в ту секунду, что не вмешиваться больше не могу. Вот она, коснулась птица войны и меня своим черным крылом. Сорвался я с тонкой грани, по которой бродил последние двенадцать месяцев, в бездну, откуда выбираются только мертвые. Дабы вознестись на небеса.
Похоронили её, крест сколотили, как местные делают. Пацан цветов нарвал, бережно закопал на могилке кустик.
К обеду чумазый заснул, как раз перед дорогой. Идти далеко.
А я все сидел на лавке и таращился в небо.
В небо, которое оставалось в стороне от мирских дел, укутанное в свои беззаботные пушистые облака.
Я до вас еще доберусь.
К вечеру двинулись в сторону части.
Дети войны.
С окровавленными руками и обугленными сердцами.
Война в этом мире никогда не закончится.