— Могла ли я на любимого своего-о?..
— Могла, Ева. Анонимка написана женщиной, которая хорошо знала Рафаэля. На конверте стоял ялтинский штемпель… Что ты на это скажешь? В то лето Хазаров женился. И я провожал их в Ялту. Вы встречались там? Заиграла ревность, и ты отомстила?
— Гри-иша, Гри-иша…
— Ева, я тебе не скажу о сыне ни слова. А сама ты его не найдешь даже с милицией. Гарантирую! Я это по себе знаю: искал не год, не два — и напрасно. Фамилия у него теперь другая… Семушка сам разыскал меня… Ну, скажешь?
— Откуда тебе о штемпеле знать? Да и августов, милы-ый, много, множество. Может, разными августами мы отдыхали…
— Нет, Ева. Не разными. Когда я проводил Хазарова, я поехал… В общем, к вам… Я иногда приезжал, чтобы поглядеть на тебя хоть издали. Да! И я простоял полдня, прячась. Алешка был один. Он заметил меня и крикнул с крыльца: «Заходи, Петрович! Не хоронись. Когда-то надо поговорить. А тут, кстати, Ева на курорт уехала». Я ушел. Я не стал с ним разговаривать..
«Ба-ах, как он подъехал! Скрытны-ый, осторожны-ый… Змей, змей! Околпачил старую дуру. Никто не мог, а он… тут как тут. Думала: сердобольного разыгрывает. Вот и разыграл… Да за горлушко Еву свою. И убьет, убьет! Сказывали цыганки: дальняя тебе дороженька лежит. Убивал врагов из пушек. А я-то кто ж для него?»
— Нет, нетушки! Про штемпеля не знаю, не ведаю. Но не грешная-а-а… Что не грешна, то не грешна. А про Семушку — скажи, Гришенька. В пояс поклонюсь. Паду к ногам твоим. Скажи: где найти нашего мальчика?
Евланьюшка и на самом деле упала к нему в ноги.
Был ли это умысел, было ли это крайнее отчаянье — Григорий не думал. Женщина, когда-то любимая, пусть своенравная, пусть не в меру, гордая, в ногах перед ним — это потрясло его. На ее унижение было неприятно глядеть. Очень скверно! Отступая от Евланьюшки к окну, он повторял потерянно:
— Ева, встань. Прошу тебя: встань. Ты ж не себе делаешь больно — мне.
А она возликовала: «Господь-боженька! Ой, спасибочко! Нашла слабиночку, нашла тропиночку…»
— Ева!
— О-ох, да не встану-у, не распрямлюся-а. Нет же, нетушки, Гришенька, сахар ты мой белый. Буду ползать у ног козявочкой, буду выть, голосить бездомною собакою, вдовою безотрадною, пока не услышу из уст твоих холодны-ых про сыночка своего, про кровиночку… А и готова целовать пыльны ноженьки.
Надя, никогда не видевшая ничего подобного, прижалась к стеллажу.
Григорий отвернулся к окну, с дрожью, как женщина гладит ноги. И целует. Целует… пыльны ноженьки.
— Слушай, Ева: молчал я потому, что тяжко говорить об этом. Нет Семушки… В войну еще сгинул где-то. Искал я его долго, да не нашел. Нет, Ева, твоего сыночка…
— Что, что, Гриша? — Евланьюшка по-кошачьи прижималась к его ногам. Григорий брезгливо отстранился — жалость ушла, а отвращение было слишком велико. Те раны, о которых он думал, что они зажили, вдруг сразу напомнили о себе. Григорий совершенно потерял самообладание. Гвозданул пухлым кулаком по раме. Стекла зазвенели и чудом не рассыпались.
— То, в душу твою и креста! Ты бы раньше про него вспомнила! Глядишь, и по-иному его жизнь сложилась бы.
Евланьюшка, сидя на полу, уставилась на него остекленевшими глазами. Слабо, машинально, как заводная кукла, взмахивала кистью руки и говорила:
— Ой, нет, нетушки-и-и. Да куда ж я теперь денуся-а? Бездомная, никуда не нужная-а…
Григорий хотел было направиться в другую комнату, но Надя произнесла чуть слышно:
— Грицю, ей плохо.
Григорий ответил резко:
— Ей всю жизнь плохо!
— Грицю, она умрет. Она умирает!
Григорий нехотя оторвался от окна.
— Дай ей под язык таблетку. У меня там, в шкатулке, есть еще нитроглицерин. И мне дай. Да, пожалуйста, побыстрей…
Приняв таблетку, он сел за столик. Тыча вилкой в разинутый, засохший рот селедки, думал: «Напрасно я, наверно, так… Да что делать? Больно уж много куролесила… На десятерых бы, пожалуй, хватило».
— Грицю, помоги же мне поднять ее!
Когда уложили Евланьюшку на тахту, Надя обняла мужа.
— Любый, не говори с ней больше ни о чем таком. Я боюсь за тебя. Ты дрожишь, лица нет… Грицю, ради меня. Ну пожалуйста. Боже, зачем я ее пустила?! — и вышла из комнаты.
Григорий, похлопывая себя по левой стороне груди, грузно переваливаясь, ходил взад и вперед. Куда девались его легкость и живость!
— Кончилась наша побеседушка, Гришенька-а, — билась на тахте Копытова. — О-ох, ошеньки! Как тычется в тесном гнездышке мое сердечко изнуренное! Ты уж, Гришенька, прости за все Евланьюшку, любовь свою первую, безотрадную… Не глумися да не злочинству-уй. А схорони же по-божески, со приличием…