Григорий молчал. И все хлопал по груди. В спальне, слышалось, вздыхала обеспокоенная жена. Евланьюшка посетовала: «Вроде и впрямь я отравная-а-а. Злой рок толкает. Где ступила — там взростает горе-горюшко-и…» На улице, знать, зажгли фонари. В комнате посветлело. На стенах означились тени. Евланьюшка, как в то далекое время, опять вдруг увидела крест — серый, но с одной стороны словно посеребренный. Это ж знамение! Да, да! Что ни говори, что ни думай — знамение.. Ба-ах, башеньки! И худое ведь, неладное. Тогда, попервости, оно предсказало девоньке крах (сердечны-ый, вечны-ый). Дурочка жаркая, не смелая кралась к желанному Хазарушке. Дверь бы отворить (то-то и осталося-а!), шаг бы ступить (да один-одинешеньки-ий) — и вот оно, твое счастье. Запретное да отравное. Испей — и окрылися, Евланьюшка. Во сне мужик томленый, непамятлив. Кабы знать голубушке! А позапачкавши, взять его, святого, во свои рученьки. И для верности, для прочности опутать еще сыночком ли, дочкой ли. Так нет же, испугалася Евланьюшка (неопытная-а, несмелая-а). Чего же испугалася? Шороха мышиного, вздоха ли ребячьего? Глупая! Ползи бы танк длинным дулом — а ты не отступись! И пережила девонька сладко-таинственный миг, помешанный со стыдом и страхом, — да тем и удовольствовалась.
Что же ей ждать теперь?
Евланьюшка улыбнулась грустно, словно крест напомнил о том, что она уже давно знала: «Говори, не молчи. О самом сокровенном говори. Твое время кончается». И она вдруг открылась:
— Гришенька… а письмо-то на Хазарова я написала…
— Ты-ы?!
— Я, Гришенька.
— Ты ж, стерва, его любила!
— О-ох, ошеньки! Никто не поймет это. Потому и хотела взять и спрятать в своем неуёмном сердце, что любила Хазарушку. От людей спрятать. От бабьих чар спрятать. Потому что он мой до малой капельки. Оттого-то и жизнь моя, Гришенька-а, — траур траурны-ый.
Пыжов, массивный, тяжело дышащий, стоял, возвышаясь над ней. Руки вытянул, пальцы в напряжении, дрожат пальцы: что, задушить ее, стерву? или вышвырнуть? вон, вон!
— Ты же… дьявол! Понимаешь? Чудовище! — словно напугавшись, закричал: — Надюша, погляди на нее. Это она! Она оболгала Хазарова. Дегенератка!
Жена не отозвалась. Ей, надо полагать, совсем не хотелось глядеть на такое редкое сокровище. Григорий начал закуривать. Сколько же сделал лишних движений, пока у зажигалки загорелся фитиль!
— Ба-ах, башеньки! Знала я, безотрадная-а, что никто-то не поймет меня да мое черное отчаянье. И ты, Гришенька, ошибаешься. Не Евланьюшка, а любовь отравная — вот кто генератка и чудовище…
Она говорила спокойно, будто речь шла о самых заурядных вещах.
— Вали на любовь! Вали на отчаянье! Чепуха! Ты сознательно хотела убить Хазарова. У меня в голове не укладывается: как ты смела поднять руку? Он тебе что — вещь? Взяла… Она его взяла!..
— Вот и смела. Смела, Гришенька. Я смею все, что смеет человек!
— Как, как ты сказала? — он не верил своим ушам. Она смеет все, что смеет человек? Подумать только! И Григорий взорвался: — И убить смеешь? И запачкать грязью смеешь? И…
— Ты ж, гневностны-ый, меня научил.
— Я-а?! Ну, дорогая моя! — не успевал поражаться Григорий. Как из гаубицы бьет… по безоружному! Сердце он уже не колотил. Забыл о нем. Само оно колотилось.
— Ты, Гришенька-а. Ты, миленьки-ий. Помнишь, в Москве на спектакль водил? Что-то из Шекспира смотрели. Там и услыхала я вещие слова.
Теперь уже и Григорий впал в транс. Он сел рядом с Евланьюшкой. Гладя ее волосы, со злой иронией говорил:
— Ясно. Ты — личность. Величина! Остальные — котята. Что хочу, то и ворочу. Зачем считаться с их мненьем? Я, личность, — выше всякого общества!
Она перебила его с явной неприязнью:
— Да, Гришенька, да, умненьки-ий! Есть я — и больше никого. Я полюбила. И при чем здесь общество, артель неумытая? Ох, не знаю, да и не хочу знать никакого общества. Полюбила! Понимаешь, умненьки-ий?
— Но что же ты, личность, в ногах сегодня ползала? Слезы крокодиловы лила?
— Ой, Гришенька-а! Да по той же причинушке: я смею все… И кусаться, как зверь, и ползать, как тварь, и цветы — маки красные — душой обласкать. Это вы, на словах праведные, вешки да мерки меж людей тычете: там — коллективист, а там — индивидуалист. А жизнь, Гришенька-а, помимо меток движется. Хазарушка одним был плох: всех в рядно рабочее одеть хотел. Может, черные тучи толкали на это. Но жизнь в рядно — и при беде, Гришенька-а, — не оболокнешь.
— Хазарова больше не тронь. И не тешь себя мыслью, что он был с тобой. Не тешь! Истинные коммунисты никогда не принадлежат единоличникам. Ты хотела взять его жизнь, спрятать его в своем сердце? Черта с два! Погляди — там пусто. Он, вопреки твоим вздохам, ушел из твоей души: темно ему там, душно и слякотно. Он еще работал и работал. А теперь стоит на виду, в сквере. С людьми, которых обряжал в рядно на подвиг.