Однажды она припозднилась. Что скрывать: привыкла глядеть на горящие окна да гадать, что же делает умный Сенечка. Книжки читает? Планы планует? И вдруг услышала рядом, рядышком:
— Что, мать, в гости решилась? Проходи…
Голос усталый. И походка человека, сказавшего это, усталая. Плешивый, сутулый, при очках — он, казалось, прогибался под тяжестью портфеля. Евланьюшка вскочила: Сенечка?! Ба-ах, да что ж ты мимо идешь? Остановись же, Сенечка! Погневайся! Порадуйся! А он шел и шел — топ! топ! топ! Тяжелая походка. Как будто весь Евланьюшкин грех взвалил на плечи. Топ! Топ! Топ! «Ох же, ошеньки-и! — взмолилась она. — Останови сыночка-а, матерь божия. И ты ж страдалица великая…»
Но дверь хлопнула. И вот уже шаги примолкли. Только в окнах — высоких окнах подъезда — колыхалась сутулая, беззвучная тень. «Что же мне делать, богородица-матушка-а? Вразуми и подскажи своей грешной дочери-и…»
Как-то само собой вырвалось:
— Да к лицу ли старой кобыле хвостом вертеть? — и Евланьюшка, умерившая норов перед Надей и Григорием, умерила его и перед Семеном. Побежала, приговаривая: — Погоди же. Погоди, сыночек…
Тот ждал ее у дверей своей квартиры. Пропустил вперед. В прихожей никого не оказалось, но он позвал:
— Встречайте, дети.
И к ним — на два-то словечка немудреных! — прыг да скок, прыг да скок зайчишки и белочки. Ох, ошеньки! Табунок целый. Ба-ах! А лобастые, а глазастые! Ждут словечка ее. Что сказать? Что же молвить им, конопаты-ым, озороваты-ым? Во рту-то солоным солоно. И язык почерствел — валек, валек рубчатый! — трет губы помертвелые всё без звука.
Спасибо Сенечке. Увел ее от огляда-обозрения. А в комнате, куда зашла Евланьюшка, на стене рамка с карточками. И новое удивление: Алешенька улыбается ей, поздней гостюшке. Ордена надел Алешенька. Ох, скромница! Красна девица! Никогда же он при ней не надевал наград своих важных. И словно говорит теперь:
«Ну, как я выгляжу, милая Евланьюшка?»
Она нехотя обратила свой унылый взор на другие фотографии: счастливый Гришка надоел до чертиков! Ой, ошеньки! Андрей Воздвиженский, «родительский комитет»… «Что, парень, — спросила Евланьюшка. — Не пожил? Не за то ли тебя боженька рано прибрал, что ты отнял, проказа турецкая, моего мальчика Сенечку, заступника единственного?»
Митька-казак с носом-сучком, его жена — несусветная толстуха — все тут в чести. Ба-ах, и собака есть, лохматый Барин, которого хотела она столкнуть в овраг. Замерла Евланьюшка, почернела. «Все-то здесь. А меня нетучки. И собака Барин во наличии, а меня нетучки… Это что же? Я хуже собаки дворовой?!»
Надо было уйти. Уйти, уйти, не мешкая. И Евланьюшка вроде б спохватилась:
— Ой, ошеньки! Деточки дорогие! Дырявая моя голова, полоумная-а… Стара-старица я совсем о гостинчиках при-забыла-а.
— Ничего, мать, не нужно. Они у меня — спартанцы.
— Не-ет, нетушки-и! Оделю я внучиков и пряничком, и сладкою конфеткою. Я тут рядышком живу, мигом обернуся.
На улице, закрыв лицо ладонями, Евланьюшка двигалась вслепую. И с причетом: «Хуже я собаки дворовой. И цена мне ниже полушечки-и».
Это был удар, от которого словно лопнул стержень, сдерживавший все пружины ее своенравной души.
— Рученьки вы мои милые, сделайте же задавочку. Дам я вам, рученьки, поясочек шелковый…
Нервный озноб потряс Евланьюшку: ой, ошеньки! горюшко мое горькое-и…
Метнулась она к перилам моста:
— Рыбки мои, рыбки! Примите меня-а, копеешную-у…
Но подумалось: «Съедят жадные раки мои глазоньки прелестные. Не взглянет потом, не пожалеет никто Евланюшку-у…»
И понесла она горе свое домой: рано порадовалась, выйдя от Гришки. Ох, ранешенько!
И дома Евланьюшка слезно жаловалась: «Я-то, святая мученица-а, самородная золотиночка, дешевле собаки… Ох, буки, букушки! Ох, сытые, самодовольные! Да мои глазоньки-и, мои смородинки-и, ох не хотят на вас, примерных, не глядеть, не смотреть».
Достала Евланьюшка платье из сумки. То, сердечное, в котором была с Хазарушкой на первом свидании. Оно так тронуло ее, что Евланьюшка и совсем впала в исступление: уткнулась в платье и ну целовать.
— Дорожинка моя, памяточек!.. Ты скажи, ты открой мне, былиночке: где дружок наш, где милый? А дружок наш, а милый замурован в красный камень. А и холодно ему, а и тягостно ему во том камне. Я наряжуся да приду к нему в тихую во полночь…
Попричитав, Евланьюшка принялась гладить платье: не в помятом же идти к Хазарушке на последнее свидание! А обида все жмет сердце. И слезы все кап да кап! «Дешевле… Дешевле я старой собаки…» Туман туманится перед глазами, а нервная рука словно месит его: шерьк! шерьк! И платье, дорожиночка, стало как новое. Мода, та давняя, ушедшая и столько-то лет бывшая в нетях, возвернулась, словно затем, чтобы Евланьюшка, никого не стесняясь, надела это длинное господское платье и с душевным облегчением порадовалась: «Ба-ах, башеньки! Да как хорошо-то! А я плачу… Вроде б и старости нет…»