Отец лежал, как убитый.
— Килька? Ты принес кильки! (Или осетринки, или кеты.) — Ела аппетитно, лаская взглядом своего Алешеньку. А Сенька глядел, не смея напомнить о себе. Глотал слюнки. Поев, мать лениво крестилась, повернувшись лицом в передний угол:
— Вот хорошо-то. Бог напитал, никто не видал…
И вдруг закрывала глаза, видно от боли, хваталась за бок:
— О-ой, да что это? Алешенька, сбегайте к куме за парным молоком. Отравилась я, хоть что отравилась…
Отец поднимался и молча шел «управляться». Сенька, взяв кувшин, на всех парусах несся за парным молоком: приступ у мамы!
В воскресенье к Копытовым сходились гости. Кто ни ступит через порог, глаза перво-наперво на печь пялит — кипит ли, варится что? И тут ли кума Нюрка? Улыбаются, довольные: тут кума брюхатая. Не родила еще. Жует, жует. И всё с приговорками: «Нюж пригорело? Нюж засолено крепко?» Лица пришедших совсем добрели: ничего, сама пожует, но и других не обделит. Закрома хозяйские разорит, а дна в тарелке не увидишь. Здоровались чинно, садились к столу и начинали обсуждать «мировые проблемы».
Дружно брались за стаканы с густым мутным пивом — тоже изделием кумы Нюрки. Одна Евланьюшка вздыхала: «Ах, опять это пиво! Нет и нет, не хочу пива». Алешенька, улыбаясь, приносил бутылочку вина, ставил перед ней с видом волшебника: «Вот тебе, Евланьюшка. Самое наилучшее».
— Ба-ах, Алешенька! Да откуда же?
— Не перевелись друзья.
И нетерпеливое застолье повторяло: «Не перевелися, не перевелися». Словно от одного к другому катилось эхо, Когда соловели глаза, гости заводили песню:
Евланьюшка розовела от вина, ей не терпелось пуститься в пляс. Она притопывала ногой:
— «Барыню» мне!
Как смотрел на нее в эти минуты кум Андреич, пухлый, круглый, словно насосавшийся клещ! Даже щипал украдкой. Сенька не спускал с него ревнивых ненавидящих глаз. Кум как-то сразу не пришелся мальчишке по душе.
Гости пели. А мать, распаляясь, говорила уже нетерпеливо:
— Алешенька, «барыню» мне…
Отец, тоже выпивший, улыбался ей влюбленно и преданно. Словно спрашивал: что тебе, Евланьюшка? «Барыню»? — и растягивал гармошку, подмаргивая: вот тебе «барыня». Пляши, Евланьюшка. Пусть знают наших!
— И-и-их! — звонкоголосо начинала мать. И выходила на круг. На ногах — модные туфли с зелеными бантиками и золотыми застежками. Топнет мать резво, как девчонка, взмахнет платочком и закружится, закружится. А дробь, а дробь… У Сеньки заходилось сердце: вот она! Его мама! И поет лучше, чем на пластинках певцы. И так пляшет. Даже гости вздыхали: «Ай да Евланьюшка!» И никто-то никтошеньки не выходил на круг: жи́ла у всех не та.
В одно из воскресений, лишь только Евланьюшка вышла на веранду охладиться от пляски, кум Андреич — не зря же поглядывал да щипался — улизнул за ней. Обнял. Евланьюшка даже ойкнула, но… с чего-то вдруг приникла к нему, такому. Сенька, будто споткнувшись о порог, кубарем вылетел на веранду и ударился головой в широкую черную спину кума. Тут же спохватился: «Ох, прости, дядя! Там тетке Нюрке плохо». Схватил помойное ведро — и был таков.
Кум Андреич влетел в избу. Гости смеялись. Думая, что над ним, он ткнул кому-то под бок — и смех вмиг умолк: кума Андреича, мужика крепенького, тут побаивались. А на веранде, слышно стало, всхлипывала Евланья Архиповна: видно, горько и обидно ей за минутную свою слабость.
Выпроводив всех, отец закуривал, с грустью поглядывал на шахту. На полуосвещенном высоком копре горела яркая звезда. Что на кремлевской башне. На террикон — этакую Ключевскую сопку — тяжело ползла вагонетка. Вот она достигла вершины, остановилась, опрокинулась и, встав, побежала вниз. По металлическим листам с грохотом катилась порода. Отец, вздохнув, бросал папиросу, давил ее каблуком. А глаза полны горечи, сожаления: эх, Алексей Данилыч! До чего ты дошел…
— Пап, а ты их больше не пускай, — говорил Сенька. Отец глядел на него, проводил по голове шершавой ладонью — молчи, молчи, мол. Ты-то хоть не береди душу. И, припрыгивая, подтаскивая больную ногу, торопился в избу.
В избе он отодвигал посуду и садился за стол — веселости уже не было. Той, с которой он играл на гармошке. Отец показывал на место против себя — мать садилась, тоже отодвинув посуду. Она насмешливо смотрела на отца и также насмешливо произносила:
— Что, Алешенька, поговорить хочется?
— Горе ты мое! — вздыхал он, как будто час-два назад не смотрел на нее с любовью. — Замордовала меня совсем.