Через неделю, скучную, пустейшую, к дому подъехала «скорая помощь». Сенька готовил уроки. Бросил все, вымахнул прямо в окно:
— Папку привезли! Мама!
Барин, встав на задние лапы, чтобы видеть, как и что там делается за оградой, пританцовывал и весело повизгивал.
— Мальчик, — вышла из машины белоснежная, как Снегурочка, молодая докторша, — здесь дом Копытовых?
— Да я же Копытов! И дом наш. Вы папку привезли? — говоря, Сенька заглядывал в машину: да, там отец! Только не встает. Что он не встает? Застучал: — Папка, подымайся, пошли! Ты же приехал. Это я, Сеня…
Не дожидаясь ответа, припустил обратно в избу: что-то мать замешкалась.
— Папку привезли! — крикнул он, вбежав в сени и остановившись в дверях. Мать потерянно металась возле окна, глядевшего на улицу, хлопала в ладоши и вздыхала, приговаривая:
— Ба-ах, да куда ж я его положу? Да куда-ж я его, безноганького-о-о, для жизни, для ласки безнадежненького-о-о, приладную? Мука ты моя, ах и страданьюшка-а-а…
И челноком: от окна — в спаленку, из спаленки — к окну. Шасть, шасть! Да голосом, как всегда трагически-нежным, наивно-безысходным:
— Местечка-то не-е-етучки-и-и…
Спаленку занимала кровать. У Евланьюшки она была убрана по-старому. Кровать-барыня. Пышная, разряженная. Гобеленовое покрывало и подзор с затейливой кружевной поднизью. Подушки в изголовье, подушки в изножье. На их околах, пухлых, словно налитых соком, полыхали алые маки, вышитые крестом. Казалось, Евланьюшка убрала кровать еще в девичестве. Но так никто не пришел, не помял, не сорвал жаркие цветы. И томилось все в ожидании….
Жалко было рушить постель. Больной — ведь он и есть больной: разве убережешь? То подмочит, то замажет. Беда-бедовица… И самой… Где же самой-то спать-почивать?
В горнице диван. Но он маломерок, не по Алешенькиному росту. Опять же, на диване Сенюшка. Не сгонишь: не свое дите — осудят люди.
— Ба-ах, башеньки! Да что ж я стану делати-и?
Сына она не замечала.
Машина посигналила, вызывая хозяйку. Через минуту-другую опять, но уже натужно, вроде как с раздражением. Эти сигналы еще пуще потревожили Евланьюшку. Лопнут там, если помешкают! Она совсем растерялась. Впору хоть садись и реви. И дом большой, но вот реши: куда положить Алешеньку?
Докторша, видя грозного Барина, не рискнула пройти в избу. Но и ждать, видно, не могла. Подошла к распахнутому окну и, увидев убранство, ахающую Евланьюшку, осерчала:
— Красавчика Аполлона ждете? Мужу и жить-то… день-два, а вы… Он всех на ноги поднял: попрощаться бы с домом да моей Евланьюшкой, а вы… Положите вот в ограде. Тут и ржавая коечка есть.
Глаза Евланьюшки вспыхнули зло: «Какая-то слюнявка совестит!»
Когда отца внесли наконец в дом, он улыбнулся измученной, но по-ребячьи радостной улыбкой. Своя хатка — радостная матка! Евланьюшка, увидев его, одноногого, с гипсом на шее, на руке, покусывая губы, упорно крепилась, чтобы сдержать слезы. «Беда ты моя стоглазая. Не ослепнешь ты, не забудешься, не отстанешь от меня, не заблудишься. И вот пришел мне банкрут полны-ы-ый…»
Сенька — беспокойный воробей-чирикалка — запорхал возле отца. То гладил его белый панцирь на руке, то дотрагивался до «испанского воротничка» на шее. И спрашивал: «Больно? Очень больно?» А потом вдруг приуныл. В жалостливых глазах забисерились слезы:
— Я, папа, проворонил… с тормозом-то! Потому и…
Отца поразили не столько его слова, сколько тон — по-взрослому скорбный, убивающий себя. Глубоко, знать, вина запала. Экая кнопка! Отец даже приподнялся, оперевшись на здоровый локоть. Сколько было силы, всю собрал, чтоб ободрить, снять этот гнет.
— Н-ну, парень! Слабость — это для баб. А мы с тобой…
Мать, уложив отца, взялась зачем-то за фикус: на больших упругих листьях скопилась пыль. Подставив под лист руку, другой машинально возила тряпкой. И видела ли эти листья — не скажешь. Глаза были пусты и отрешены от всего. Даже о тайне спросила и тотчас забыла, не настояла на ответе.
— Ты даже не подойдешь ко мне. Дался тебе этот фикус, — с обидой сказал отец. — Посиди хоть рядышком…
— Ах, Алешенька! Милый мой соколик! Да не сегодня, так завтра начнет собираться народ, осудят Евланьюшку: сидит дома, а пыли… И кума Нюрка… В сорок-то лет рожать собралась. Нищету плодят. И некому помочь твоей Евланьюшке…
У отца глаза начали расширяться. Сеньке стало страшно. Он закричал, обняв его:
— Не умирай, папочка! Мне будет плохо!
Мать тоже перепугалась. Бросилась к Алешеньке. Он, скорее не видя, а чувствуя ее возле себя, слабой, трясущейся рукой постучал по кромке табуретки и с презреньем прошептал: