— Че, ворона, закружилася? — услыхала Евланьюшка пьяный голос кума Андреича. И даже остолбенела: «Ба-ах, мимо своего дома не пошла, а на этого черта напоролась».
Кум Андреич топил летнюю кухню. Труба — старое сгоревшее ведро — упала. Дым валил во все щели. Глаза у кума Андреича были красные, дурные.
— Ты, ворон, трубу поправь. А то ведь сгоришь.
— Ха-ха! Ты мне советы посылаешь? — он держался за угол, боясь отпуститься: качало кума Андреича. И в таком состоянии лезть на крышу поправлять трубу было, конечно, рискованно. — Покуда баба гостюет с сопляками у Маньки, заходи. Для веселости така возможность.
— Ой-ё-ёшеньки! Куда мне, кум? Стара для веселости. Да и сам ты давно в бабу оборотился. Сказывала кума Нюрка.
— Врет, дура! Язык поганый!
Улыбаясь, что досадила ему, Евланьюшка двинулась дальше. Кум Андреич еще что-то кричал вслед, но она не слушала: делу время, потехе час.
Когда завиделась беленькая хатка казака Митьки, Евланьюшку взяла оторопь: не-ет, не пойду! От него ни крестом, ни пестом не отделаешься. И разные мысли, больше печальные, нахлынули, закружили ее. Сердце растревожилось. Двадцать лет и знать ничего не хотела о казаке Митьке, а теперь вспомнилось даже, как выпили по случаю приятной вести: на фронте под Москвой разбили немцев. Митька, плача, говорил:
— Нескладное было начало, Данилыч. Ох, нескладное! На коне да с шашкой на танк однажды кидался. Чуешь? И жил я эти дни в муках: побьют ли, остановят зверя? Ты понимаешь? У них саперные лопатки никелем блещут. Так подготовились…
Больного солдата выгнала! Оскорбилась: в чужом доме указывать посмел? учить нагайкой? И чуть Алешеньку не потеряла тогда. Две недели дулся, не приходил домой. «Ой, зачем ты, жизнь жестокая, толкаешь меня к людям, мной обиженным? Неужель на всех, как я строптивы-ых, у тебя расплата приготовлена-а-а?»
И все-таки Евланьюшка переломила себя. Вошла в ограду. Все тут ладно, все прибрано. Деревца побелены, как в чулочках. Под крышей и впрямь автобаза целая — две легковушки и два мотоцикла.
— Ох, черти же вас подери! — с нарочитой оживленностью сказала Евланьюшка дородной, краснощекой женщине — супруге Митьки-казака, растоплявшей в ограде печь. — Живете… вас бы давно раскулачить.
— Та живем, — приятно улыбнулась женщина и кивнула на длинный стол, разгороженный пополам узкой сеточкой. — В тенюс туточки играют. А як усе соберутся, и за тенюсным местечка не хватает. Варю уж варю — та и с ног падаю.
Говорок у нее мягкий, ласковый, будто она с дитем забавляется.
Евланьюшка не утерпела, подошла к машинам. Гладкие! Щекой трись — не поцарапаешь. Да зеркала… зеркала… Нечаянно себя увидела и поразилась: ба-ах! глаза и дивуются, и вроде бы завидуют. Возгорелися огнем. Нешто сестра Ирода, лихоманка, вселилась? Сердце-то иголками тычет, тычет… Да чтоб Евланьюшка человеку позавидовала? Пустое. Она, все она, лихоманка, с панталыку сбивает.
Да и то сказать: жизнь теперешняя — не ее. Быстрая, непонятная. И в будни — праздник. Все изменилось. Ее жизнь — бледная, морочная, воловья, в которой бы только горб гнуть, — ушла, укатилась. Новую она не пустила. От новой отгородилась. Да, знать, обмишулилась?..
Но и подумать некогда: солнце уже на склон пошло. Она ж ничего еще не узнала. Про Сенечку. На зелень глянула. Прет все из земли у казака Митьки! Никак, в рубашке родился. От железного танка уберегся. И на старости судьба ласкает. Посчитала: огурцы десятый листочек выкинули. Те, первые листочки, уже жесткие, корявые, шатром поднялись, отражая знойное солнце. Затеняют корешки и лунку. Чуткие усы опору щупают, чтоб веткам растянуться в плети. Желтенькие слеповатые цветочки уже пестрят. И помидоры веселые. Лук в стрелку пошел. Семена в белые выцветшие узелочки завязались. Черными крапинками светятся. Молодой укроп, растущий по межечкам, источает приятный запах.
— Мы рано садим. Пленкой закрываем. И расте-от!
Как ни бунтовала, как ни противилась Евланьюшка клочку земли, домашним горшкам, ненасытной печке, но потеряла все — и жадует неспокойная душа.
— А мое гнездышко разорили, — вздохнула она печально. — Думаю: не уйди мой Сенюшка — и горя бы не ведала: уголок бы нашелся. Знать, по судьбе нашей с бороной прошлись. Теперь, говорят, директор. Одно не возьму в толк: стишки сочинял, баловством занимался — и директор?..
— Архиповна! Архиповна… Кто судит по робячьим забавам о взрослом? — хозяйка утерлась фартуком и чему-то долго улыбалась, так что Евланьюшка забеспокоилась: «Ба-ах, да не блаженная ль она?» Но дородная жена Митьки-казака заговорила о Сенечке вроде как о родном сыне: — Ляксеич — редкостный хозяин. Голова и сердце в согласии. Кто не едет к нему! Учатся, учатся… Свои, чужеземцы — усе учатся. Ты ж послухай: мой старшой сынок с двумя внуками у Ляксеича на шахте робят. О! Идут домой — одежка поглажена, почищена да поштопана. Дохтор оглядит, кохтелем напоит. Та снилось ли такое обхожденье рабочему человеку? Сад разводят под стеклянной крышей! Хошь — отдыхай, книжки там для тебя, игры. Шибко мне это глянется. Не вялыми дети-то возвертаются. А Ляксеича на прошлу Октябрьскую наградили большим орденом. Герой он шас.