— И я тебя целую. Прокрутка, знаешь, идет отлично. Когда вал повернулся, мы здесь все перецеловались.
— Надеюсь, коллектив в момент проворота вала был чисто мужской. — «Дрянь, — сказала я себе. — Ты еще иронизируешь! Какая же ты дрянь!»
— В основном! — басила трубка. — Вибраций опасных нет, и все в норме. Люди стараются — загляденье. И наши, и шеф-монтажники. Порядок полный! Хоть диссертацию пиши. Пуск — в пятницу, тридцатого мая.
Я подумала, что в эту субботу его ждать нечего. И обрадовалась. И знала, что кощунствую, радуясь отсрочке. Приду в себя, избавлюсь от этого тлетворного замешательства.
— Не приедешь послезавтра? — спросила я.
— Приеду, всенепременно! Но только на день. Могу себе это позволить. У нас здесь такая четкость, что, есть ли я, нет ли меня, суточное задание выполняется. И никаких тебе неразрешимых проблем. Вот к чему мы пришли! Удивительно легко и приятно быть начальником, когда все получается, как и должно быть!
«Не заметил, — подумала я с величайшим облегчением. — Мне плохо, а он ничего не заметил. Все его мысли — вокруг насосной, вся его жизнь — для насосной, для Чиройлиера, для Голодной степи. Да, он такой, и я люблю его такого».
— Люблю! — сказала я.
— Что? — со смехом спросила трубка. — По какому поводу нежности?
— Без повода. От того, что я люблю тебя. — Я смахнула слезу.
— Слушай, все нормально?
— Да, да!
— А где твердость в голосе? Где восторг?
— Впереди! — заверила я. И глубоко вздохнула, услышав длиннющие гудки.
Какое счастье, что мы не стояли лицом к лицу. И он не увидел, как мне плохо. Он всецело был занят своими людьми и своей насосной. Борис угадывал каждый нюанс моего настроения. Но я любила Дмитрия Павловича Голубева, а не Бориса Кулакова. Мой Дима умел быть нежным-нежным, как дуновение утреннего теплого ветерка, но бывал и неуклюж, и толстокож, очень толстокож. Занятый собой, он становился похож на старый восточный дом, стены которого, выходящие на улицу, во внешний мир, не имеют ни одного окна.
Я прошла на кухню, села и заревела. Мой поступок оторвал меня от близких людей, связи ослабли, и я впервые осознала их непреходящую ценность. На толстых полах халата слезы не оставляли следа. Дверь беззвучно приоткрылась, в проем просунулась лохматая голова Кирилла.
— Мамочка, что случилось?
— Я сильно расстроилась.
— Кто-нибудь умер? — спросил он.
— Да, — сказала я.
Погасила свет и легла. Тело болело. И голова болела, но не так, как тело, и не как при физическом недомогании. Эта боль только обостряла чувство вины. Пришлось подняться и выпить валерианки. Сиреневый туман застилал глаза. Кружилась голова. Кружились прямоугольники окон, кружился вливающийся в них свет и шум ночного города. «Ничего не случилось, — убеждала я себя, — ровно ничего, ничего!» Да, но к чему тогда это назойливое стремление оправдаться? Случилось то, чему нет и не может быть оправдания. Я сама напросилась, создала двусмысленную ситуацию. Люди целомудренные обходят их далеко стороной. Ну, а если бы все не кончилось снятием кофточки? И если бы об этом узнал Дима? Все бы рухнуло, и дальше незачем было бы жить. Ну, а с предосторожностями, которые не позволили бы ничему просочиться наружу, жить было бы можно? Какая, собственно, разница, выплыло, не выплыло? То, что так поступают многие, — не утешение. Я всегда отвергала обман и нечистоплотность в семейной жизни, но вот позволила себе… Что же делать? Нести свою ношу, казниться и вымолить у себя прощение. У себя — больше не у кого.
Я лежала с открытыми глазами. Трамваи покинули улицы, пришли самые тихие ночные часы. Никогда. Никогда больше. Никогда ни намека, ни полуслова, ни полвзгляда, которые уводили бы в сторону от Димы. Пусть Скачкова, пусть тысячи других получают удовольствие от того, что повергло меня в ужас. Это их право, но это же — моя погибель. И пусть так будет всегда. Жизненные устои должны быть чистыми и прочными, и для того, чтобы они оставались такими, нельзя просыпаться в чужих постелях. Никогда, никогда, никогда. У меня есть муж, и какой! А я придумала себе одиночество, я раздула, разожгла его, воспалила себя: ах, одинока! Как правы были наши отцы, оставившие нам формулу прочной семьи: любовь да совет. Разве семья, муж и дети, недостаточно просторное поле для приложения сил женщины? Заботься о них, самых близких тебе людях, заботься самозабвенно, и ни на что другое не хватит ни времени, ни сил, ни воображения. И если еще есть и хорошая работа, о какой неполноте жизни, о какой неудовлетворенности может идти разговор? Да, только так. Семья, работа — этого вполне достаточно для счастья. Хорошая семья и хорошая работа. Это такие неоглядные пространства, на которых есть где развернуться любому призванию, есть где сверкнуть любому таланту. Если же во главу угла ставить себя, только себя, всегда себя, если заботиться о своих удовольствиях и больше ни о чем, ничего путного не получится и в конце концов все пойдет прахом. Мои отец и мать трогательно заботятся друг о друге. И пусть бывали годы, когда им не хватало хлеба, одежды и обуви — их в те годы не хватало всем — забота и любовь брали свое, и старики прожили счастливую жизнь. Ни разу я не стала свидетельницей крика, раздражения, размолвок. По их примеру я строила и свою семейную жизнь и ни разу не пожалела, что не иду своим, особенным путем, ни на чей путь не похожим. И вот я могла потерять все, не получив взамен ровно ничего. Одно послабление, один шаг не в ту сторону, один коварный миг — и я на краю пропасти. Все мои добродетели не стоили бы ни гроша, их бы просто не приняли во внимание. Напротив, считалось бы, что эта тихоня всегда была себе на уме. Ни дети, ни Дима этого не заслужили, не заслужили, не заслужили.