После ее смерти Луиджи, сын ее, бежал из дому и вступил в одну из тех многочисленных шаек, которые в то время повсеместно опустошали Италию и придавали столько опасности всякому по ней путешествию. Предприимчивый и храбрый, Луиджи скоро сделался известен многими чертами дикого удальства. Пойманный наконец, Луиджи был предан суду под вымышленным именем, которое он принял, чтоб укрыться от преследований отца. Но дело распутывалось: настоящая личность и звание молодого Форли должны были скоро открыться, а сам он не мог избежать приговора к постыдной смерти. Отец подкупил тюремщиков, увез сына и скрыл его в своем отдаленном замке. Правительство открыло следы и потребовало от маркиза выдачи подсудимого. Но в это время молодой Форли умер скоропостижно, и дело было забыто. Умирая, Луиджи признался, что он обвенчан с сестрою одного из своих товарищей — и что у него есть сын; этого сына старый маркиз принял под свое покровительство и признал своим наследником. Сам горбатый недолго пережил эту последнюю драму своей жизни: он умер в страшных терзаниях, возбуждая в зрителях его кончины такой же страх и такое же омерзение, какие им причиняла жизнь его. После него родственники дома Форли и семья Строцци назначили опекунов к оставшемуся жалкому сироте и, чтоб удалить его от места пребывания и памяти отца и деда, послали на воспитание в Париж, где молодой Форли вырос на попечении лучших воспитателей тогдашней аристократии.
Он-то и вышел тот самый блестящий и вертопрашный Агостино, которого портрет находился в зеркальном будуаре. Напротив жалкой и уродливей фигуры Гаубетто, третьего маркиза своего рода, написанного в пояс и по возможности окутанного живописцем в богатый мех, чтобы скрыть его недостаток, — стоял писанный во весь рост портрет Джиневры Строцци, его супруги. Среднего роста, но величественная и стройная, она могла служить образцом настоящего типа благороднейшей южной красоты: черты ее лица были правильны и тонки; темно-синие глаза, опушенные длинными ресницами, были особенно хороши и выразительны, и несмотря на горе, запечатленное в общем выражении и во всех оттенках лица, что-то гордое, смелое и решительное высказывалось во взоре бледной и худощавой маркизы. Энергичная страстность одушевляла очаровательный, но грозный лик Джиневры; вся странная и горькая участь затворницы и пленницы читалась на нем, и преимущественно на возвышенном челе. На узких и бледных устах виднелась беглая, слегка презрительная улыбка; эта улыбка говорила о подавленных чувствах, об уничтоженной молодости, о недожитой жизни… Многозначительно было ее роковое появление на лице вечно грустной и вечно терзаемой маркизы: она мелькала как угроза против того, кто погубил, но не покорил энергичную женщину… Черное бархатное платье, с открытым воротом, обрисовывало высокий и прямой стан Джиневры; богатые кружева вились около обнаженных плеч и обшивали короткие рукава, ниспадая в несколько рядов на белые, нежно прозрачные руки. Браслет странной формы был надет на правую руку; на четвертом пальце левой блистало много колец, между которыми не было видно венчального… оно висело на длинных гранатовых четках, прикрепленных сбоку к платью Джиневры — словно служило залогом и эмблемою ее страданий, словно было принесено в жертву набожной всепокорности, поддерживавшей Джиневру на тернистом пути ее испытаний. Нельзя было не задуматься перед этим изображением, дышащим истиной и жизнью; но всякому, глядевшему на него, было ясно, что не женское тщеславие, не избыток веселой праздности подали мысль оригиналу заставить списывать с себя портрет: нет, выражение скуки и рассеянного самоуглубления доказывали, что маркизе вменено в обязанность выйти напоказ перед ее потомством и что она исполнила эту обязанность, как все прочие, оставаясь задумчивою и страждущею, по обыкновению.