— Понятное дело.
— Да. Постоял он чуток, а потом топор отложил и руку ей подал. Ну, у нее слезы из глаз, и вроде так сделалось, что и на нее любовь власть свою простерла, и что ж в том странного, раз он так поступил — в таком-то месте, да еще когда сам палачом ей был назначен.
— Да-а.
— Ну-ну, и чем же кончилось?
— Он, стало быть, оборотился к судье и перед всем народом объявил, дескать, хочет взять ее в жены — а ежели так, сами знаете, они помиловать могут, коли будет на то их воля. И народ зашумел, дескать, надобно ей жизнь даровать. Всех эта картина за душу взяла: и людей, и судью, — потому как открылась им чудодейственная сила любви прямо на лобном месте, и много было таких, что стояли и плакали. Ну на том и порешили. И священник их повенчал, и стали они мужем и женою.
Только выжгли ей на лбу клеймо, как уж закон того требует, виселица ведь свое взыщет. Хотя от казни-то она, я сказал, убереглась.
— Поди ж ты, какая история.
— Да, чего только не бывает.
— А потом-то что с ними было? Неужто и вправду счастье свое нашли?
— Да, зажили они в доме палача счастливою жизнью — это все их соседи в один голос говорили. Дескать, никогда еще такого палача не видывали, любовь — она его другим человеком сделала, думается мне, раньше ведь он такой не был, и в доме у него жизнь пошла иная, в прежние-то времена там, как водится, всякое отребье околачивалось. Они мне много раз навстречу попадались, когда она ребенка носила, и были они с виду как и всякая любовная пара, она все такая же красавица, даром что на голове позорный колпак, какой положено носить жене палача, ну и, само собою, клеймо на лбу страховидное, а все пригожа была, как я уж сказал.
Когда подоспело ей время рожать, хотели они, как все, позвать повитуху, они будто бы радовались ребеночку своему, как и всякие муж с женою, так по крайности люди говорили. Да не тут-то было, я помню, приходили они в дом, что напротив нашего, за одной такой бабкой, непременно хотели ее к себе залучить, потому боялись, как бы худого не случилось в родах, а она им отказала, и другие к ним не пошли: в них же как-никак скверна сидела.
— Ну, что ни говори, а не по-христиански это — в таком деле отказывать.
— Да оно ведь заразливо, сам рассуди, а ей, глядишь, после них к честной женщине идти роды принимать!
— Это само собою.
— Вот и вышло, что никого при ней не было, одна рожала, сам и то не поспел прийти, раньше времени у ней началось, и это, понятно, не больно хорошо было, ну и толком-то никто не знает, как уж оно там получилось, а только на суде призналась она, что удавила ребеночка.
— Да что ты?.. Удавила?
— Как же это такое?
— Она будто бы сказала там, мол, как разрешилась она от бремени и довольно оправилась, чтоб ребеночка прибрать, кровь ему с лица отереть, увидала на лбу у него родимое пятно — по виду как есть виселица. Они ведь ей самой выжгли клеймо в то время, как во чреве ее дитя зародилось, и у ней, мол, все сердце от этого изныло, изболелось. Ну и не захотела она, чтоб ее дитя в этом мире жить осталось, на нем уже с самого начала метина была поставлена, а она, мол, в нем души не чаяла. И еще она много чего говорила, да только, слыхал я, мало было складу в ее речах, видно, на роду ей, несчастной, написано было черные дела творить, не иначе.
— А мне так жаль ее.
— Да, что ни говори, а жаль.
— Ну и приговор вышел такой, чтобы быть ей заживо погребенной: грех-то она немалый на душу взяла, — и ему самому же выпало землей ее забрасывать. Я тогда тоже ходил смотреть, и, само собою, нелегко ему пришлось, он ведь ее любил, взаправду любил, хоть напоследок-то она небось оттолкнула его своим злодейством. Кидал он лопатою землю и на тело ее красивое глядел, как оно мало-помалу скрывалось, а когда до лица дошел, медлил, сколько мог. Она за все время слова не молвила — они, думается мне, загодя простились, — лежала и смотрела на него любовным взором. Под конец пришлось ему, понятно, и лицо забрасывать, так он отворотился. Да, нелегко ему было. Да ведь никуда не денешься, коли такой приговор.
Говорили, будто он потом ночью туда ходил, откопать ее пробовал, может, думал, жива еще, да болтовня, должен бы вроде понимать, что не могло этого быть.
Он, к слову сказать, вскорости прочь подался из наших мест, и никто не знает, что с ним потом сталось.
— Ну и ну. Да, жалко их.
— Однако ж, они и сами бы должны сообразить, что ничего хорошего выйти не могло, что ихняя скверна и на ребеночка перейдет.
— А то как же, и неудивительно, что метина у него была как виселица!
— Да, такое, видно, накрепко пристает.
— И то.
— Что хочешь делай, все одно не отпустит. Это уж так.
— Стало быть, пришлось-таки ему стать ее палачом.
— Пришлось.
— Выходит, суждено ему было.
За дверью послышались выкрики, шум, в трактир с грохотом ввалился человек, заорал кому-то, шедшему за ним в темноте, грозя ему рукой, у которой была отрублена кисть:
— Брешешь, мужицкая харя! Сам же очки считал, сошлось, ну?
— Свинец в них был, в твоих костяшках, шельма ты!
— Черт в них был! Был свинец? Скажи ему, Юке.
— Не, не, ни в коем разе, — отвечал парнишка, следовавший по пятам за безруким.
— А этот бесенок, он тоже мошенству обучен, вот и шильничает за тебя, самому тебе и карты-то нечем держать, дьявол калечный! Крапленые были твои карты, ясное дело, так бы вам никогда меня не обчистить!
— Да заткнись ты, мужичонка! — Он уселся, искоса поглядел по сторонам. При виде палача лицо его передернулось. Оно было тощее, с ввалившимися щеками, а глаза горели. Парнишка подобрался к нему вплотную на скамейке.
— Никак Лассе Висельник к нам пожаловал!
— Что, Лассе, и ты забоялся подле мастера заплечного сесть?
— А-а, пустое мелешь!
Он пошел вразвалку, сел дальше всех к концу стола. Парнишка шмыгнул за ним.
— Вот там тебе и место, сквернавец! — крикнул крестьянин. — Погоди, приберет он тебя к рукам со всеми потрохами!
— Да, брат Лассе, теперь виселица на очереди. Нечего им больше у тебя отрубать.
— Дрянь ты городишь, башка-то пустая. Меня никакая виселица не возьмет, понял?!