Выбрать главу

Прошел 1953 год, наступил 1954–й, а в нашем деле ничего не проясняется, сплошной туман. Был, впрочем, всплеск — то ли в мае, то ли в июне, точно не помню, — предъявляли для ознакомления обвинительный материал согласно 206 статьи УПК РСФСР, а потом все опять надолго заглохло. За лето я окреп, занялся физподготовкой, ежедневно ходил двадцать тысяч шагов по камере, ждал, что дальше будет. Объявили мне, что суд состоится в Ленинграде, только в декабре, перед отправкой. Везли туда в обычном поезде, в купированном вагоне, без наручников, будто я не арестованный, а командированный. Как поезд тронулся, заглянул в купе Таланов, новый начальник Внутренней тюрьмы, отвечавший за нашу доставку, и вежливо спрашивает: «Чернов, как устроились?» — «Отлично, — отзываюсь. — А почему на дорожку вина не даете?» Таланов развеселился и говорит: «Вот когда обратно повезем, обязательно дадим!»

Судили нас в окружном Доме офицеров. Со своим адвокатом я до этого не встречался, познакомились прямо на судебном заседании. Зачем он был нужен, я и по сей день не уяснил. Мы с ним ни о чем не говорили, только разок я шепотом спросил: «Суд идет, а обо мне ни слова — не допрашивают и почти не упоминают?» А он в ответ: «Очень хорошо. Сидите и помалкивайте».

Как подошла моя очередь говорить на процессе, я отказался от показаний, выбитых из меня на предварительном следствии, и твердо заявил, что «обобщенные» протоколы «авиаторов» не корректировал — такую работу поручали только мастерам этого дела. «Кого вы считаете мастерами?» — спросил Руденко, поддерживавший обвинение. «Обер–мастером был Шварцман, а мастером — Броверман», — без запинки сообщил я.

«Мы о вас знаем, Чернов, — многозначительно заметил Руденко. — Вы известный мастер раскладывать все по полочкам!» Как он это сказал, у меня забрезжила надежда, что есть на земле правда, — не подвел, значит, Лев Романович Шейнин, сдержал слово!

На суде Броверман изобличал всех, в особенности меня, а Абакумов держался с большим достоинством. Про других не скажу, не помню, не до того мне было — ждал, как все обернется. А когда Руденко потребовал для меня двадцать пять лет тюремного заключения — вот тут я и понял, с какими благодетелями имею дело. В последнем слове я отрицал вину перед советской властью, и дали мне пятнадцать лет, но не тюрьмы, а лагерей. Броверман хватанул четвертак, а остальные — расстрел. У Абакумова, помню, ни одна жилка в лице не дрогнула, будто не про него речь.

А дальше пошли этапы и лагеря — Петропавловск, Караганда, Тайшет, солнечная Мордовия, Дубровлаг — туда в конце концов стянули всех политзаключенных. Повсюду лагерное начальство расспрашивало меня, как все было, — им ведь интересно, а из газет, само собой, ни черта не поймешь. То ли кто–то из них проболтался, то ли иначе обо мне разнюхали, но бендеровцы передавали меня «по эстафете» и не раз покушались на мою жизнь — сбрасывали кирпичи с крыш. Чекистам в лагерях трудно выжить, все против нас.

В Явазе повстречал Бровермана. Попадись он мне сразу же после приговора, я бы его на части порвал, горло бы ему перегрыз, столько во мне было злости, а тут сели мы на бревна и спокойно потолковали. «Если сохранилась в тебе хоть капля совести, — говорю, — напиши в Верховный суд, что оговорил меня, чтобы спасти себе жизнь. Не дрейфь, теперь тебя уже не расстреляют». Он пообещал, но ничего не написал. А больше мы не виделись. Доходил до меня слух, будто его по отбытии срока направили в психбольницу, а он туда не явился. В общем, сгинул Броверман.

Меня «перевоспитывали» в лагерях, а моих близких — на воле. Выдали им волчьи паспорта, с которыми не брали даже на самую грязную работу, гоняли с места на место, измывались по–всякому. От горя и лишений скончались моя мать, жена и старший сын… Слал я жалобы, много жалоб, но при Хрущеве им не давали ходу. Это потом, уже при Брежневе, прокурор Руденко смилостивился и внес протест, признав, что я, Чернов, не изменник родины, а только вредитель и участник контрреволюционного заговора. Так вот и получилось, что ни за что ни про что просидел я за колючей проволокой вместо пятнадцати лет лишь четырнадцать с половиной.