- На завтрак, давайте, давайте! - выкрикивал гнусавым голосом фельдшер Стрункин. - Ну что тебе - особое приглашение, Самделов? - крикнул он маленькому, страшно худому старичку, у которого было вечно испуганное лицо, такое жалкое и сморщенное, словно он вот-вот заплачет. Стрункин уже подталкивал его пинками, а когда Самделов сел, крикнул:
- Ну-ка, давай овсяную кашу... живее.
- Михаил Самойлович, ради Бога... не могу есть, я чай выпью... пожалуйста...
- Никаких чаев! Ешь! - Стрункин взял со стола почерневшую оловянную ложку, ткнул ее в миску, потом поднес ко рту Самделова и стал левой рукой разжимать ему губы, попутно потчуя несчастного зуботычинами:
- Ешь, балда, не то в пятое отделение пойдешь.
Пятое отделение для буйных было пугалом, которого все страшились; там ни с кем не церемо-нились. Могли даже избить до потери сознания, никто за это не отвечал. Всем больным, за редким исключением, говорили "ты", независимо от того, был ли это рабочий, колхозник, ученый, художник или музыкант. Самделов, известный библиограф, был, как и многие другие, водворен сюда родственниками, захотевшими избавиться от присутствия нежелательного человека; этот прием широко применяется социалистическими гражданами для того, чтобы расширять свою скудную жилищную площадь, - ведь нередко две семьи живут в одной комнате. Никакого психического заболевания у Самделова не было. И то, что его поместили в тридцать девятом отделении, которое одновременно служило клиникой института усовершенствования врачей, было большой привилегией.
Кроме единственного безнадежно больного Карена, остальные фактически отбывали здесь наказание, ниспосланное им советской судьбой, более страшной, чем все злосчастные судьбы мира. Непонятно было, почему затесался один больной среди здоровых. Одни говорили, что он просто здесь содержится как наглядное пособие для курсантов. Другие утверждали, что состоя-тельные родители Карена, - отец и мать были научными работниками, - дали администрации изрядную мзду. Но всё это не имело значения. В этом застенке, где влачили свои дни обреченные узники, Карен был единственным баловнем судьбы.
- Наконец-то я увидел счастливого человека на этой проклятой Богом земле, - как-то сказал своим друзьям Валентин Алмазов. - И в первый раз за полвека.
Карен действительно был счастлив. Пребывая в блаженном неведении, он был уверен, что живет в лучшем из миров, и поэтому его не терзала извечная тираническая мысль каждого человека о том, что нужно улучшить, по крайней мере, свою жизнь, если уж для мира ничего сделать нельзя. Он всегда что-нибудь напевал или разговаривал с самим собой; это было понятно, - у него не могло быть более интересного собеседника, который бы так хорошо понимал его и сочувствовал его радостям и светлой грусти, изредка набегавшей, когда он становился "милым обреченным армянином". Он почти достиг состояния нирваны, не затрачивая на это почти никаких усилий, в то время как тысячи мудрецов достигали его нечеловеческим трудом и нередко ценою жизни. Карен не успел узнать, что такое зло. Все его любили, и даже Стрункин и санитары, походившие на трактирных вышибал, никогда не трогали его, называли ласково - Каренчик, Кареш. Он обладал аппетитом Гаргантюа, и все его угощали сладостями, фруктами, закусками; он никогда не впадал в уныние, только порой слишком бурно выражал свою жизнерадостность, и тогда ему вливали под кожу аминозин для успокоения.
За окнами в лазурно-золотистом воздухе кружатся багряные и желтые листья, мир прекрасен, и где-то вдалеке, там, где заходит солнце, живут люди; живут, а не существуют; а здесь можно только наесться до отвала, потом весь день болтать о жизни там, где нас нет, принять лошадиную дозу снотворного, спать, если удастся.
- Таблетки, таблетки, получайте!
Все покорно выстраиваются гуськом перед столиком дежурной сестры. Отказываться от лекарств нельзя, иначе предстоит болезненный укол. Врачи, ничего не смыслящие в психиатрии, ибо учили их, особенно на практике, только полицейскому шарлатанству, ставили диагнозы, как им вздумается, да это и не играло роли: все равно лечили всех одинаково, - неврастеников и шизофреников, маньяков и параноиков, возбужденных и подавленных; лечили, главным образом, аминозином, как чеховский фельдшер всех лечил касторкой.
После завтрака - обход. Все расходятся по палатам. Санитарки моют полы, убирают. Больные в ожидании обхода лежат на койках - все в поношенных полосатых пижамах, которые меняют раз в десять дней. Лежат, разговаривают, ругают скверную невкусную пищу, персонал, жизнь, мир.
В палате № 7, где коротает свои дни Валентин Алмазов, всякой твари по паре. Но когда люди разных судеб вытягивают один жребий, перекресток, где они встречаются, становится на время их родным общим домом. А для Валентина Алмазова эта палата стала как бы его священническим приходом - через месяц он уже знал всех своих прихожан.
Их можно было разделить на три больших категории.
Первая, самая распространенная, состояла из самоубийц, потерпевших неудачу в час расстава-ния с постылым существованием. Было общепризнанно, руководителями, врачами, идеологами, писателями, - что если человеку не мил социалистический рай, он - сумасшедший и его надо лечить. Холопы-врачи, в своей лакейской угодливости перед начальством, услужливо выдвинули теорию, согласно которой только психопат может покушаться на свою жизнь. Стало быть, не ужасные, невыносимые условия жизни, а болезнь толкнула их на самоубийство. Их лечили всё тем же аминозином - месяцами, иногда годами. Многие привыкли к этому существованию и даже не хотели уходить. "На воле не лучше, а скорее хуже", - говорили они меланхолически.
На Проспекте Сумасшедших почти не видно было пожилых людей; покушавшиеся на свою жизнь были почти без исключения молодые.
Вторая по численности группа состояла из так называемых "американцев". Это были люди, пытавшиеся установить связь с каким-либо иностранным посольством (большей частью, амери-канским - отсюда и происходила кличка) или с туристами из свободного мира. Среди них были и смельчаки, высказавшие желание эмигрировать.
Наконец третья группа, с менее выраженным амплуа, состояла из молодых людей, которые не могли найти себе определенного места в нашей жизни, отвергали все стандарты, сами не зная иногда, чего хотят, но зато твердо знали, чего не хотят. Прежде всего, они не хотели быть солдатами. Им внушала отвращение сама мысль о военной муштре, необходимость с утра до ночи выслушивать казенные истины, которые они считали фарисейством и ложью. Особенно невыноси-мой казалась им дисциплина. Они не хотели ничему и никому подчиняться, их тошнило от упоминания о родине, общественных работах и нагрузках, которые все-таки приходилось выполнять (почти все они были комсомольцами, а комсомольский билет был почти так же обязателен, как аттестат зрелости для поступления в высшее учебное заведение). Зато пребывание на Канатчико-вой даче давало наверняка освобождение от военной службы, что устраивало всех, а многим, сверх того, предоставляло время для размышлений, возможность посмотреть на действительность со стороны; можно было помедлить с принятием решений, выбором пути, уйти надолго из родного дома и избавиться от ненавистной опеки родителей. Иным это даже нравилось. Один студент, когда его выписывали, чуть не плакал.
- Учиться мне неинтересно, - жаловался он Валентину Алмазову. Работать еще меньше. А здесь меня никто не заставляет делать то, чего мне не хочется. Встречаешь много замечательных людей, я уже здорово отшлифовал свой мозг беседами, игрой в шахматы и прочей умственной гимнастикой. А там на воле все заняты только отупляющей глупистикой. И родители не мешают жить. Вы не представляете себе, какой это тяжелый и нудный балласт - все эти родители, особенно, передовые, опытные, образованные. Мой папахен профессор, его деятельность не раз отмечена правительственными наградами, сентенции и нравоучения валятся на мою бедную голову, как из рога изобилия, обалдеть можно. В официальных кругах принята версия, что у нас нет проблемы отцов и детей. Дети мол, естественно продолжают героические дела отцов. Но это утверждение, как и все официальные оптимистические доктрины, ханжество и фальшь. На деле это выглядит совершенно иначе. Дети не только не желают идти по героическому пути отцов, заведшему их в тупик, но попросту не обращают никакого внимания на отцов, в лучшем случае снисходительно посмеиваются над их героизмом, а порой посылают к чертям. Когда мой высокоученый папахен разглагольствует, мне это в одно ухо входит и тотчас же выходит в другое. Хотя, должен сказать, у нас действительно были настоящие героические отцы, те, которые расстреляны сталинскими сатрапами или которые сейчас отсиживаются в сумасшедших домах и на тому подобных курортах. И скажу вам без утайки: ребята, которым посчастливилось иметь таких отцов, не нам чета. Они знают всему настоящую цену, - и прошлому, и нынешнему режиму, - и знают, что им делать.