Иван Федорович молча поставил свой чемодан в один из двух шифоньеров, снял шляпу и плащ. Потом сел в кресло и задумался. Бежать отсюда. Бежать немедленно!.. Но, что собственно говоря, сделал ему Иванов? Присвоил себе его сорт хлопчатника и вылез на нем в люди. Но, а если бы не он это сделал, нашелся бы другой. Дать сорту его имя не могли. Он, Иван Федорович, вернулся из заключения через пятнадцать лет. Да потом еще три года прошло, пока его реабилитировали. Что же, судиться надо было, чтобы доказать, что сорт его? Чем бы это все закончилось - неизвестно. У Иванова друзей - куда больше, чем у него. И друзья - не пешки в этой жизни. Тот же не сидел столько. И не жил в отчуждении. После лагерей к Монахову просто боялись подходить. Это теперь мы все знаем, все понимаем. А тогда? Кроме семьи Иван Федорович по существу ни с кем и не общался. Так, на улице раскланяется с кем-нибудь из тех, кого знал до войны. Но в гости никто не звал и к ним не ходили. До съезда...
Тем временем Иванов открыл дверь на балкон и сказал: "Посмотри, какой вид у нас на море! Роскошь! Эх, еще бы глаза получше! Там, внизу, такие девочки гуляют по пляжу!". Иван Федорович невольно посмотрел в сторону восторгающегося Иванова - балкон, действительно был хорош, - широкий, с несколькими плетеными стульями на случай прихода гостей и белым металлическим столом.
Да, большая забота о ветеранах. Он еще раз горько подумал о себе - с чем сравнить те пятнадцать лет? Формально ему дали десятку, но, уже отсидев больше половины срока, - в сорок пятом, когда не дали амнистии, он понял все идет своим чередом и после окончания срока, ему дадут здесь же еще одну десятку. Не он первый, не он последний. И когда пришел сорок восьмой год, тюремный суд добавил ему эту самую десятку. Все за то же. За активную пропаганду буржуазных идей. За политику, за вейсманизм-морганизм. А заодно и за космополитизм.
Иван Федорович прикинул: если он сейчас уедет домой, Надя будет крайне расстроена, - она так надеялась, что в таком санатории его "подремонтируют" - подлечат сердце, печень, почки. Он, когда отказывался ехать на курорт, объяснял жене, что в его возрасте все эти болячки - норма, умирать, мол, пора. А Надя говорила - надо пожить. Не торопись оставить меня одну (она почему-то считала, что у нее здоровье крепче), и так ты столько лет гулял по тайге. Он отшутился: "Ты же знаешь, тайга большая, сразу не выберешься". Перейти в другую палату? Но врач ясно сказала - осталось одно место. Его. И хотя на дворе август, санаторий еще переполнен. Да и не хорошо людей баламутить, заставлять переселяться. Надо будет что-то объяснять. Нет, не годится.
За ужином к его столику (ему дежурная назвала номер столика и номер стула), подошел Иванов и сел, как ни в чем не бывало - на свободное место. Два других были заняты. "Странно, - подумал Монахов, - я ему перемирие еще не назначал". Иван Федорович молча разделывался с ужином и все присматривался к соседям, но никак не мог понять, кто они по профессии старики и старики. Только чуть моложе их с Ивановым. Но Петр Апполинарьевич, оказывается, уже знал обоих. И места - это Иван Федорович, все время занятый своими мыслями, сообразил не сразу, - были свободными только его и Иванова. И тот, конечно, давно знаком с соседями по столу - как-никак они-то третий день вместе! Иванов с легкостью взял миссию знакомства на себя. "Вы еще не знакомы? Вот это - товарищ моей юности (и он разу назвал Монахова полным именем и с ученым званием). А это, - он уже обращался к Монахову, инженер-строитель Татарченко и председатель райсовета в запасе товарищ Шевчук. Соседи оказались любознательными мужиками. (я бы написала "людьми, товарищами" или просто "любознательными", по моему "мужиками" не очень уместно в данном случае, глаз режет) Они живо начали интересоваться, где начинал работать Иван Федорович, чем занимался, просили рассказать что-нибудь интересное. Иванов опять же, взяв роль гида по его, Монахова, юности, расписывал, где и когда они вместе с Монаховым боролись за хлопковую независимость СССР. Иванов рассказывал массу интересных историй, но о том, что Иван Федорович отбарабанил пятнадцать лет - ни слова. Иван Федорович помалкивал. Изредка из вежливости кивком головы подтверждал рассказ Иванова. А сам думал: неужели он забыл, что обворовал его, Монахова? Неужели забыл, что благодаря его сорту хлопчатника, добыл в жизни все - включая звание член-корра академии? Или теперь, в преддверии близкого конца (кто же так наивен в семьдесят шесть, чтобы верить, что впереди целая вечность?), решил все забыть и жить заботами о здоровье? Ни о чем не думать, не ворошить прошлое? Об этом он и просил Монахова. Можно же, вот так, добалагурить последние годы - веселым и беспечным старичком? Примешь горсть таблеток, после чего ничего не болит, и даже кажешься себе здоровым. Да, Иванову легко, наверное, ни о чем не думать. А каково ему, Монахову? Догадывается ли хоть один из сидящих за столом, да и тот же Иванов, что видел, что пережил он, Иван Федорович? Вряд ли. Описать пятнадцать лет лагерей - ничьей жизни не хватит. А потом? Эта работа лаборантом человека, которого называли в десятке лучших генетиков страны, и сам Вавилов просил его нести новые знании молод ученым. И быть стойким. Он был стойким, чувствуя отчужденность и осторожность людей вокруг него. Целых три года - почти изоляция от всех.
Вечером он лежал на своей удобной деревянной кровати (это - не нары, хоть тоже из дерева и тоже широкие) и смотрел в окно. За изгибом бухты высился тяжелый массив горного хребта. Тяжелый, вечный. И невольно думалось: уйдем мы скоро, и я, и Иванов, а в этой палате будут лежать другие люди, и так же взирать на неколебимую мощь природы. А все остальное... Они могут и не знать, что было с ними и как было. Изменятся, наверное, еще раз оценки, по которым меряют людей. Вот сейчас расскажи он, как его ограбил Иванов, как потом ловко маневрировал, то вроде по могая по мелочам), то ловко тормозил его, Монахова, через бесчисленные рычаги, которые были у него ж руках благодаря власти, званию, и чего скрывать правду - авторитету. Да и не пишут что-то о подобных вещах в газетах и журналах, по телевидению не рассказывают. Так вот, расскажи он обо воем этом - пойдет ли кто-нибудь по разным инстанциям добиваться расследования, наказания, восстановления правды? Он же видит - все в жизни заняты своим делом: созданием комфорта, добыванием денег, деланием карьеры. И как жаждут услад! Тут для них и рестораны, и ночные бары, и музыка гремит в телевизоре, и еще сотни разных способов развлечься, "словить кайф", - он слыхал это слово уже от внуков. Господи - и никто не говорит об усмирении плоти, - только за то все, чтобы давать и давать ей больше. Тоже не дурак, видит, какие отношения у молодежи между собой, да и у людей чуть постарше.
Бедный Лев Николаевич! Это его, Монахова, поколение зачитывалось Толстым, Чеховым, мучилось, искало, стыдилось хамства и рвачества, стремилось добрыми деяниями прославить отечество. Были и другие шумные имена. Но они, впитавшие порыв революции, в голодные годы зачитывались русской классикой. Достоевский, Тургенев. Боже! Вдуматься только, что пережила Надя с двумя детьми в годы войны и после. И - верила, ждала, хотя писем оттуда, где он был, не приходило.
Да, бедные Толстой и Чехов! Это чеховский Андрей Ефимович не выдержал одной зуботычины и умер. Видел бы он, что делали с ними, и что знал по рассказам Иван Федорович! Заныло плечо.
Он вспомнил лагерь под Иркутском. Он провел в нем четыре года, с сорок третьего по сорок седьмой. Их держали отдельно от уголовников, лагерь был просто перегорожен высоким забором с колючей проволокой. И как часто отпетые бандюги орали им в тех случаях, когда оказывались близко друг к другу: "А, враги народа! Предатели! Добьем фашистов - и вам всем кишки выпустим!" Удивительно, этот сброд чувствовал себя причастным к тому, что происходило на фронте, считал себя участником битвы с фашизмом только потому, что валил лес.