— Прошу тебя, малыш, не говори об этом. Что мне до обретений, хоть чужих, хоть моих собственных? Важен не мимолетный успех, а лишь суждение, какое выносишь о себе самом, перед тем как кануть в яму!
Угадывая, что собеседник готов вступить на опасную тропку воспоминаний и сожалений, Витторио милосердно прервал его, с притворной веселостью воскликнув:
— Ну, если смотреть с этой точки зрения, вы всегда на коне! Все художники мечтают снискать при жизни те почести и блага, коих вы удостоены вот уже многие годы.
— А что, если всеэто лишь пена, звук пустой, фальшивые монеты? — проворчал Арчимбольдо, протестующемотая головой по подушке.
Клочковатая, темная с серебром борода его топорщилась, а глаза блистали лихорадочным огнем. Хотя стояла жара, на его череп был напялен хлопковый колпак с помпоном.
— Вспомните, какое горячее и постоянное восхищение вызывали ваши полотна. Мысль об этом должна вас успокоить, — примирительно произнес Витторио. — Вы всегда делали то, что хотели. Никогда не изменили себе ни на йоту, ни одной линией. Во мнении всех любителей живописи вы сравнялись с самыми великими!
— Ну да, ну да, — прошептал Арчимбольдо. — Но меня беспокоит именно природа такого успеха. Не пал ли я жертвой той самой нахальной моды на всякую чертовщинку, какую я же и пустил по свету? А теперь уже ничего не смогу изменить, не обманув доверия тысяч людей, да и самого себя не предав.
Удивленный таким замечанием, Витторио запротестовал, но больше для вида. Поразмыслив о тревогах Арчимбольдо, он волей-неволей признал, что и его снедают те же сомнения, затрагивающие самую суть. Он спрашивал себя, не обернулись ли беспорядок в собственной голове и ловкость кисти пружинами ловушки, захватившей в плен необычайно одаренного живописца, и не надо ли было чураться, как чумной заразы, тех прихотей, коими одержимы иные умы, кипящие, подобно перегонным кубам, и всегда готовые загораться новыми идеями. А если пойти дальше, подумалось ему, то ведь, пожалуй, надобно спросить себя, не уподобляется ли жулику тот художник, которым движет не столько потребность создать новый образ мира, пусть и увиденного в самых необузданных его чертах и красках, сколько решимость плодить во множестве полотна столь необычные по фактуре, что любой профан определит их автора, даже не слишком приглядываясь. Быть может, этот так называемый создатель прекрасного — всего лишь торговец, избранник моды, чья подпись под холстом привлекает покупателей более, нежели его талант? Пожалуй, и знаменитые «дары ночи», на которые Арчимбольдо по всякому поводу ссылался, — лишь горстка фальшивых монеток? Чего доброго, вся жизнь, все творчество этого человека служили лишь ловушкой для простаков? Да и сам, похоже, он оказался пленником своего же капкана? И вот теперь, когда пришел час отчитаться перед Господом за пройденный путь, он вдруг обнаруживает, что продал свою палитру и душу тем, кто давал за них больше. В глазах умирающего Витторио уже читал то паническое отчаяние, какое представлялось ему неизбежным итогом этого последнего испытания совести. Взволнованный до слез, питомец Арчимбольдо говорил себе, что такое мучительное копание в собственной душе, верно, подстерегает всех великих творцов на их смертном одре и вряд ли хоть один из них продолжал гордиться своим прошлым, прежде чем рухнуть в пропасть небытия. Но к чему эти бесплодные умствования в час последнего мучительного испытания? Да и как мог бы Арчимбольдо упиваться своими прошлыми успехами и мечтать об их увековечении среди тех, кто придет ему на смену, когда все его внимание захвачено мучительными приступами, пронзающими поясницу? Бессильный облегчить его боль, Витторио с отчаянием смотрел на лицо учителя, которое эти страдания преобразили в такую же уродливую и смешную маску, как те, что глядят с самых знаменитых портретов умирающего мастера. Сделавшись как бы своею собственной натурой, Арчимбольдо давал возможность наблюдать, как расползаются его черты, приобретая сходство со всеми овощами и фруктами, коими он когда-то щедро украшал личины высокопоставленных персон, исполняющих самоважнейшие роли на подмостках повседневной исторической драмы.
Внезапно череда почечных колик прервалась, наступило просветление, и тут мессир зашептал, тяжко дыша:
— Ну вот, Витторио! Я ухожу. Что случится после меня? Мне не повезло, потому что везения у меня было много больше, чем нужно, и оно пришло ко мне слишком быстро! За избыток счастья всегда надо платить… как ни крути! Вот ты останешься после меня… для того… чтобы свидетельствовать… Ты им скажешь… Ты скажешь…
Фразу он закончить не успел.
— Что вы хотите, чтобы я им сказал? — спросил Витторио.
Слишком поздно! Арчимбольдо больше не дышал. Великая тишина затопила комнату, а в это время на улице люди продолжали спешить, метаться, никуда не поспевая, говорить, чтобы ничего не сказать, исполненные глухого равнодушия к самому важному событию дня. Это свершилось тринадцатого июля 1593 года. В том же доме на окраине Милана, где Арчимбольдо появился на свет шестьдесят шесть лет тому назад.
Витторио занялся похоронами и распорядком траурных церемоний. Продолжая размышлять о жизненном пути Арчимбольдо, он вновь и вновь спрашивал себя: не основана ли исключительная известность этого человека на недоразумении? Тем не менее он делал все, чтобы защитить репутацию своего наставника, даже подражал его манере в тех полотнах, кои доводилось писать ему самому в память об их общем прошлом. Но он не замедлил обнаружить, что эти его работы никого не интересуют. Даже самые пылкие ценители брызжущего фантазией искусства Арчимбольдо отворачивались одновременно и от своего кумира, и от его верного последователя.
Уже покров забвения опускался на знаменитого изобретателя живописных мифов. Однажды, разбирая бумаги покойного, Витторио нашел автопортрет художника, рисунок пером и голубой сепией. Работа поистине экстраординарная: Арчимбольдо, по-видимому желая оставить потомству правдоподобное изображение самого себя, не прибег к бурлескным искажениям, коим был обязан своей славой. Правильные черты лица, тщательно причесанная бородка, ясный взгляд. Таким он и был в последние годы жизни. Возвратившись к традиции, когда-то оставленной и осужденной, он в первый и последний раз отрекся от неслыханных преувеличений, что так полюбились его современникам.
Хорошенько поразмыслив, Витторио решил скрыть от публики свою находку, которая могла повредить посмертной славе Арчимбольдо. Сам же он после недолгих бесплодных попыток остаться в живописи совершенно от нее отошел. Но, обладая умелыми руками, преуспел в ремесле изготовителя рам, сведя таким образом собственные амбиции к стремлению наиболее полно выявить амбиции других.
Ирод, или
Спокойная совесть
Мои беседы с весьма ученым и усердным в накоплении знаний рабби Гамалиэлем, без чьей опытности я уже не могу обойтись, при всем том с каждым днем все больше утомляют меня. Вот и в это утро, под тем предлогом, что, согласно его вычислениям, наступило шестидесятилетие со дня моего появления на свет (он, что же, знает об этом больше, чем я сам? Интересно…), наш мудрец непременно захотел принести мне свои поздравления с долголетием и перечислить все необычайные стечения обстоятельств, сделавших меня, Ирода Первого Великого, царем Иудеи.
Он напомнил мне, как умело я завоевал доверие римлян, занявших Палестину, как своевременно подавил попытавшихся поднять голову народных освободителей Иезекииля, как безошибочно я оказал поддержку Антонию и Октавию в их борьбе с парфянами… Короче, он по очереди выставил на обозрение череду моих дипломатических подвигов (увы, за неимением побед военных). Надо признать, что я и впрямь неплохо выбирался из любых положений. За десятилетия своего правления, что минули с той поры, как Палестина перешла под римский протекторат, я держу Иудею в руках, проявляя железную волю; несгибаемость моих решений очень высоко ценится там, наверху. Мне, разумеется, ведомы претензии некоторого числа иудеев, что я, мол, не вполне их человек, поскольку предки мои — идумеяне. Эти последние, жившие к югу от Мертвого моря, в стране Эдом, будучи разгромлены Давидом, слишком долго оставались вассалами повелителей Иудеи. И вот ныне все обернулось так, что один из бывших эдомских «рабов» с одобрения Рима ими правит. Если копнуть, я и сам знаю, да и Гамалиэль подтвердит, что в подобной ситуации фальшивой национальной независимости два обстоятельства задевают моих подданных чувствительней всего. Во-первых, они страждут под гнетом податей, каковые я обязан на них налагать, подчиняясь требованиям Рима. Во-вторых, почтение, с каким я отношусь к религии римлян и к богам, населяющим тамошний Олимп, оскорбляет их. Меднолобые иудеи не могут допустить поклонения идолам; ведь, если считать истиной утверждения Торы, за которую горой стоят раввины и Синедрион, — один лишь Яхве повелевает на земле. Для всех поборников иудейского вероучения, этих простофиль, чьи сердца вместительны, а глаза близоруки, не подлежит сомнению, что Мессия, обещанный их священными текстами, со дня на день объявится среди них и принесет всем искренним душам мир, изобилие и мудрость. Я же, между нами будь сказано, поневоле задаю себе вопрос: каким образом этот посланец потустороннего мира один — без меча и лука, без копья и палицы — обратит в ничто целое воинство богов, экипированных и поддерживаемых Римом заодно с Грецией? Но безрассудство такого предположения ускользает от внимания Гамалиэля. У него то преимущество, что он с одинаковой легкостью трется среди простого народа и вращается в кругу избранных, а потому его ухо чутко улавливает все, о чем толкуют в Иерусалиме. Во мнении большинства своих собеседников он слывет человеком приятным. По должности он простой писец, но некоторые видят в нем рабби, обладающего способностью толковать будущее. У него, взращенного на велениях и рецептах Торы, каковую он знает назубок, имеется ответ решительно на все, и он редко ошибается. Я диктую ему, он записывает слово в слово, чтобы в точности донести мои мысли не только до современников, но и до будущих поколений. Легкое поскрипывание тростниковой палочки, обмакиваемой в краску из дымовой сажи и мерно скользящей по папирусу, против всяких ожиданий действует успокоительно. Будто утреннее омовение. Словно прохладной воде, я доверяюсь этому свидетелю как моих высоких достижений, так и моих ошибок. Но даже те, кто осмеливается ставить мне в упрек упразднение некоторых членов моего семейства (например, тех исчадий Асмодеевых, что плели против меня заговор), даже они находят для сих деяний смягчающие обстоятельства. Ну да, я велел умертвить одну за другой нескольких женщин, деливших со мною ложе, включая супругу мою Мариамну, которую при всем том любил. И поручил своим прислужникам удавить двух моих сыновей от нее — Александра и Аристобула, равно как и брата ее Гиркана вместе с матерью ее Александрой. Но я вынужден был решиться на это, чтобы оградить себя от интриг, о коих меня час за часом оповещали надежные соглядатаи. Впрочем, и сам император Август, узнав о произошедшей здесь цепочке убийств, велел мне передать, что понимает, какою жестокой необходимостью все они вызваны.